Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатёнку. А Кинстяньтин ещё долго государственно хмурился. Отходил постепенно.

Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.

Ещё недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година, и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.

Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго ещё до жениховства, гораздо) – только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…

Когда возвращался он теперь после поездок домой – в мазуте, запорошённый угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался у порога из спецовки и валенок – картёжникам за столом становилось не по себе.

Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх, вы-ы! в карты играете, смеётесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!

Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:

– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдёшь… А? Запишись…

Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, повернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?

– Скажешь ты, мать, как в лужу…! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.

– А чё, а чё, Анатолий! Слышь-ка, чё скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука её. Когда тот беспощадно врёт и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – … Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?…

– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слёз глазами.

После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Поверх гитары Кинстяньтин давал блеющий минор:

Ах, как ловко онна притворялася-а,
Д’не любила мене никогда-а-а,
А теперь прибежала, примчалася-а:
«Э надувай, капитан, паруса-а-а!..»

Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой тёмной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…

Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжёванными, ещё более капризными губами.

– Ну как? Как? Чё он сёдни? Чё сказал? Чё делал? – сразу приставала к дочери мать.

Тамара выворачивала губы валторной:

– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!

И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.

От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам, выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да чё ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймёт ничего уж? Как-никак, троих мужиков сгноила… А, доченька?…