Вслед за гимнастеркой полетели в огонь галифе в бурых пятнах крови – своей и чужой, черные от грязи портянки и стоптанные сапоги.
– Ну и черт с тобой, Бабар упрямый! Ходи голый! – всплеснула руками тетка и, обиженная, ушла в дом.
Но в следующий миг ее круглое доброе лицо вновь забелело в дверном проеме:
– Была б мать, она б тебе спуску не дала. А тетка – что?! Тетка – кто?! Стрэчнай бабки родны Хведар![3] Тварь бессловесная! Ась? Кто здесь? Няма никога!
Ответом ей был лишь сухой веселый треск костра.
– Ууу, злыдзень, – погрозила тетка кулаком в темноту. – Ни слова больше не скажу. Живи, як ведаешь!
В ту ночь, глядя на тлеющие, уже подернутые серебристым пеплом угли, фельдшер Коваль дал себе зарок. За каждого, кого не удалось спасти в Восточной Пруссии, у Свенцян, на Мазурских озерах, за каждого, задохнувшегося в удушливом смраде газовых атак, в клочья разорванного и заживо на его глазах от гангрены сгнившего, он вернет к жизни двоих, нет, троих. Да, троих, чего бы ему это ни стоило…
… Он обосновался в крошечном флигеле у железнодорожного вокзала. В единственной комнатушке встречал пациентов, тут же за ширмой и спал. Слух о странном лекаре, что принимает и днем и ночью да еще и денег за то не берет, быстро разлетелся по окрестностям. Больные потекли рекой. И из Лиды, где неподалеку от старинного рыцарского замка квартировал, кстати сказать, настоящий доктор с университетским дипломом. И из ближних и дальних деревень, потому что там-то врачей отродясь не водилось, ни с дипломами, ни без.
Жил один. Ни семьи, ни детей так и не случилось. Ведь семья это что? Время и силы. А у него не было ни того, ни другого. Он должен был платить по ему одному ведомым счетам, возвращая богу не им, впрочем, взятые долги.
Вскоре над Лидой опять закружила смерть. Большевики и поляки, свившись в тугой клубок, покатились по ровным, как скатерть, белорусским полям, не щадя ничего, что вставало на их пути. То одних привечала слепая, щербатым ртом ухмыляющаяся Фортуна, то других, и фельдшер Коваль молча, не задавая лишних вопросов и не поднимая глаз, перевязывал раны то красным комиссарам, то польским офицерам. А про себя все считал и мысленно зарубки ставил для отчетов в небесную канцелярию.
Потом все стихло. И его стали называть исключительно «пан Петр». Польская Лида почти на двадцать лет погрузилась в сонную провинциальную дрему. Фельдшер Коваль поседел, погрузнел, в остальном же ничуть не изменился. По-прежнему помогал любому, кто бы к нему ни обратился: чирьи да ячмени залечивал, швы на разбитые головы накладывал, рвал зубы, принимал роды, по собственному рецепту готовил мази от подагры и ревматизма. Скудное его хозяйство вела тетка Ярина. Варила, мела, штопала, не переставая ворчать себе под нос: «Сам галота, жабрак[4], хоть бы грошик с кого брал, так нет же, гордый. А до гордости ли, когда в брюхе пусто?!» Однако когда единственная дочь ее Олеся подросла, не задумываясь, отправила ее к пану Петру в подмастерья. Фельдшер Коваль рыжеволосую Олесю любил. Она была смешлива и сообразительна, медицинскую премудрость схватывала на лету и никакой работой не брезговала. Кипятила бинты, ловко и быстро смешивала микстуры, а перевязки делала такие, что любо-дорого смотреть. Но главное, в отличие от сурового и молчаливого фельдшера, для каждого, кто переступал порог флигеля, находила слово поддержки и утешения.
Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что-то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука