Мы были хирургами для этих самолетов – и куда чаще творили чудеса, чем даже врачи в полевых госпиталях, с теми же израненными летчиками. Но назывались мы более чем скромно – стационарные авиамастерские. Мы латали, клепали, сшивали, сваривали… нет такого глагола в нашем «великом и могучем», который оказался неподходящим или лишним для обозначения нашей работы. Отлетавшие свое «эсбэ» и «дэбэ», как показала война. Не слишком скоростные и чересчур тяжелые дальние бомбардировщики, вполовину угробленные зенитными снарядами, затем еще тем, что на радостях стукались о родную землю, что почему-то называлось красивыми словами, вроде «приземление» или «посадка», из наших рук выходили машинами вполне пригодными снова летать. Вернее, снова быть подбитыми, вполуугробленными, снова попадать к нам, если только вообще им второй раз повезло увидеть родную землю… Увы, редкое это было везение.

Совсем уж безнадежный хлам – мы тоже приводили в порядок, красили, камуфлировали, чтоб на ложных аэродромах они путали карты японской воздушной разведке.

Четверть манерки щей из гнилой капусты и короткий солдатский, провальной сон в сырой палатке нас выключали в одиннадцать вечера, чтоб уже к шести утра мы снова судорожно хватались за инструмент.

Я и семь моторяг, под моим началом, – команда клепальщиков, все молодые горячие и чумазые, мы латали обшивку планера. В трубчатые лонжероны просовывали мы трехметровые «лягушки», чтоб при клепке поддержать головку крохотной дюралевой заклепки. В училище, помнится, нам это ни разу не удавалось. А здесь мы до того «насобачились», что, орудуя этой трехметровой «лягушкой», ее длинной штангой, просунутой в двухдюймовую трубу лонжерона, безошибочно, до миллиметра точно и в одно мгновенье нащупывали головку заклепки. Это была ловкость левши, и мы гордились этой ловкостью, шутили, что человека, как того зайца, зажигающего спички, жизнь оплеухами всему может научить…


Гордые «авиаторы» (ведь что ни говори – на наших замусоленных погонах торчали «птички») мы, однако, изрядно пообносились к тому времени. На нас были старые замасленные гимнастерки, перехваченные ремнями из брезентухи; вместо сапог – вдрызг растоптанные ботинки с обмотками, вещь, совершенно не представлявшаяся нам еще году тому, в училище. Да, видок у нас был еще тот! Как говорится, отворотясь не наглядишься. Мы были друг у друга перед глазами и не хотелось подумать, что и сам-то я тоже так выгляжу… Мы гнали эту мысль, стыдились ее. Мы были молоды – и несмотря ни на что – мечтали о любви. Ждали ее, как ждут этого чуда в такие годы, хотя по-солдатски, нарочито-грубо, шутили свысока над нею, корчили из себя прожженных и бывалых: все нам нипочем, все повидали – ничего не повидав…

Случалось, что в иной субботний вечер, можно было отправиться – на танцы. Смазав погуще техническим вазелином наши разбухшие и растоптанные «корабли», перевернув воротнички кверху последней – шестой – не засаленной кромкой, мы дружно, всей командой, отправлялись на эти вожделенные танцы. В неподвижном, как наваждение, свете посадочного прожектора мы на пятачке возле продпункта казались какой-то пыльной и ослепленно-копошащейся саранчой, которая не в состоянии была вырваться из светового круга…

Ох, уж эта наша обутка со спиралью обмоток… Благо бы если все так были одеты. Нет же, на других, скажем, на работниках «БАО1», на штабных писарях и шоферах, на всех тех, кто ближе к начальству, служит ему, хотя это тоже считается воинской службой, на всех этих ханыриках были не ботинки с «чертовым голенищем», то есть с обмотками, а настоящие армейские кирзовые сапоги! Мы испытывали к ним и зависть, и жгучую неприязнь…