– Теперь вот мой преемник, смотритель, – продолжал Петр Михайлыч, – сирота круглый, бедняк, а по образованию своему делается сочинителем: стало быть, человеком знатным и богатым.
Купец только пожал плечами.
– Всякому, сударь, доложить вам, человеку свое счастье! – сказал он, вздохнув, и потом, приподняв фуражку и проговоря: – Прощенья просим, ваше высокоблагородие! – поворотил в свой переулок и скрылся за тяжеловесную дубовую калитку, которую, кроме защелки, запер еще припором и спустил с цепи собаку.
Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
– Вы знаете моего преемника? – спросил он.
– Был, сударь, у меня, – отвечал тот и почему-то вздохнул.
– Сочинение теперь написал, которым прославился на всю Россию.
– Какое-с это? О господи помилуй! – проговорил почтмейстер, кидая по обыкновению короткий взгляд на образа.
– Романическое!
Почтмейстер поглядел несколько времени через очки на Петра Михайлыча как бы с видом некоторого сожаления.
– Нам с вами, в наши лета, пора бы и другие книжки уж почитывать, – проговорил он.
– Что ж, я почитываю и те и другие, – отвечал Петр Михайлыч, заметно сконфуженный этим замечанием, и потом, посеменив еще несколько времени ногами, раскланялся.
– Умный бы старик, но очень уж односторонен, – говорил он, идя домой, и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел и заговорил с казначеем о Калиновиче.
– Сам ходит новый смотритель к вам в кладовую ставить шкатулку-то? – спросил он его так, будто к слову.
– Сам, – отвечал казначей и икнул.
– Роман он сочинил, и за какие-нибудь сто печатных страничек ему шестьсот рублей серебром отсыплют.
Петр Михайлыч желал поразить казначея, как и Палагею Евграфовну, деньгами; но тот и на это ничего не сказал, а только опять икнул. Годнев, наконец, понял, что этот разговор нисколько не интересовал казнохранителя, а потому поднялся.
– До свиданья, – сказал он.
– До свиданья, – проговорил казначей и еще раз икнул.
«Эк его!» – подумал про себя Петр Михайлыч и заметил вслух:
– Верно, желудок испортили: все икаете?
– Нет, так, поминает кто-нибудь, – отвечал казначей.
Выйдя на крыльцо, Петр Михайлыч некоторое время стоял в раздумье. – Ну, попробую еще, – проговорил он и взобрался в земский суд, где застал довольно большую компанию: исправника, непременного члена и, кроме того, судью и заседателя: они пришли из своего суда посидеть в земский. Секретарь, молодой еще человек, только что начинавший свою уездную карьеру, ласкал всех добрым взглядом. Два рыжие писца, родные братья Медиокритского, тоже молодые люди, владевшие замечательно красивым почерком, стояли у стеклянных дверей присутствия и обнаруживали большое внимание к тому, что там происходило.
Всех занимал некто, приехавший в город, помещик Прохоров, мужчина лет шестидесяти и громаднейшего роста. По случаю спора о военной службе он делал теперь кочергой, как бы ружьем, разные артикулы и маршировал. Судья ему командовал: «Раз, два! Раз, два!» – говорил он, колотя себя по ляжке. Прохоров, с крупными каплями поту на лице, маршировал самым добросовестным образом. «Стой!» – скомандовал судья. Прохоров остановился. «Дирекция налево!» – крикнул судья. Прохоров повернул несколько налево свои бычачьи глаза. «Заряжение на двенадцать темпов!» – скомандовал судья. Прохоров сначала представил, что как будто бы он вынул патрон, потом скусил его, опустил в дуло, прибил шомполом, наконец, взвел курок, прицелился. «Пли!» – крикнул судья. Прохоров выпалил ртом. «Чисто делает», – заметил непременный член заседателю. – «Еще бы!» – подтвердил тот.