Но переход наш до сих пор оказывался обезоруживающе легким: от вахты к вахте судно выбегало на пассатах, его несло по Антильскому течению сапфировыми днями и алмазными ночами; прыгучий рыскающий рывок с лавированием против ветра через Гольфстрим, где между собою бодаются теченье и бриз; а затем по очереди выбеги, лавирования и пробеги, меж тем как среднеширотные ветра то крепчают, то затихают вразмашку. То облачно, то ливень, то солнце – шли мы по очереди голозадо и свитерово, – но без штормов, даже когда держались подальше от Места, Затопившего Две Тысячи Судов: мыса Хаттерас и его окрестностей. Вот мы, по нашим лучшим прикидкам, в одном дне от берега: после пяти суток хода на норд по 70-му меридиану мы свернули за угол и скользим на вест вдоль 37-й параллели к Хэнку и Чаку[4], взяли круто к легкому зюйд-весту и никуда не спешим. Желаем пересекать полосы движения крупных судов, сгущающиеся в устье Залива, при дневном свете; мало того, с утра барометр упал и метеорологи запели иначе: в рожу дует с норда, порой порывами.
После заката на рваных тучах видим отраженное зарево городских огней из-под горизонта впереди: Вирджиния-Бич, прикидывает Фенн и надеется, что мы достаточно мористее. От названия у Сьюзен спирает в горле; на глаза наворачиваются слезы. Фенвик знает почему[5]. Ветер стихает; мигая, высыпают звезды; «Поки» полощет парусом и переваливается на океанской зыби. Нам видны ходовые огни далеких сухогрузов.
Дабы подбодрить загрустившую подругу, Фенн обнимает ее покрепче и произносит ей в волосы начальный стих; всхлипнув, Сьюзен сглатывает слезы и отвечает своим стихом ему в фуфайку. Она не на вахте, но задержалась в рубке поглядеть, что к чему в смысле погоды, а также избежать каюты, вызывающей морскую болезнь на суденышке, затерявшемся средь океанского наката. Запустить ли дизель, рассуждает Фенн, чтоб встать носом к открытому морю и проверить бортовую качку? Поставить грот и убрать генуэзский стаксель, пока не возвратится бриз, чтоб не терлись о ванты? Ладно, решает он и сверяется с компасом через плечо Сьюзен, все это время размышляя, какими словами лучше всего продолжить «Жили-были».
Хрясть! Хлобысь!
Разговор о речи
три дня спустя, стоя надежно на якоре в бухте По, остров Ки, Вирджиния[6]
Сьюзен: Хрясть!? Хлобысь!?
Фенвик: Точняк, к черту. Тот шторм налетел как сравнение-обрез.
С: Как…?
Ф: Как то, что я никогда прежде не видел, Сьюз. У меня ибицкий палец на кнопке стартера, ей-ей, и тут же я торчмя задницей лечу вниз по трапу. Думал, как-то ибицкую крышку сорвало. Помню, спрашиваю себя, не оставили ль мы открытым ибицкий клапан на баллонах с пропаном после ужина? Я не видал никогда, чтоб буря вот так налетала откуда ни возьмись, да вдобавок и всухую. Ни молнии, читатель; ни грома; ни дождя; звезды сияют – и тут блям! Беспрецедентно, по моему не то чтоб незначительному опыту.
С: Хрясть.
Ф: Хлобысь.
С: В «Поэтике» Аристотель проводит различие между лексисом и мелосом – «речью» и «песней» – и рассматривает их по отдельности, ибо в аттической драме вообще-то присутствовали как произносимые диалоги, так и хоровые песнопения. У меня на занятиях «Элементы художественной литературы» для второкурсников мы пользуемся Аристотелем как учебником, но я объединяю лексис и мелос общим заголовком «Язык». Под этим заголовком мы рассматриваем все вопросы интонации, стиля, дикции, действенного управления диалогом, стратегического размещения метафоры и всякое прочее.
Ф: Мне это представляется разумным, Дуду[7].
С: Большинство критиков согласилось бы, мне кажется, что некоторый диапазон и разнообразие речи – не только в разговорных манерах различных персонажей в рассказе, чтобы помочь различать их и характеризовать, но и в само́м преобладающем голосе рассказчика – может и освежать, и быть стратегически значимым: в этом смена риторического темпа, очеловечивающий сдвиг перспективы. Я думаю о старом короле Лире: вот он высокопарно неистовствует против мирового ханжества, а через секунду бормочет: «Ну, ну, ну, ну, тащи с меня сапог; покрепче; так». Как об этом выражается Эдгар: «О смесь бессмыслицы и здравой мысли!»