не простирались далее сферы общинного хозяйствования. Но со временем община, с одной стороны, была превращена в «государственно-общественный» институт сбора налогов, с другой – выродилась в архаичное сообщество, противостоящее, пусть пассивно, бюрократической государственности (вплоть до сталинской коллективизации). При этом нельзя забывать, что урбанизация в России происходила в условиях отсутствия опыта городской самоорганизации. Правители использовали западные образцы самоуправления для того, чтобы превратить их в приводные ремни управления населением и/или контроля над его поведением. Более того, российская власть в процессе совершенствования процедур самообслуживания перекраивала социальное пространство, превращая его в систему управляемых закрепощенных псевдосословий. Эти этатизированные социумы делились на служилые (армия и бюрократия) и тягловые (крестьянские). Последние несли основную массу налоговых повинностей.

Государство стремилось к тотальному контролю над сословиями, неуклонно их форматируя. Даже «феодалы» кормились главным образом от короны. Отсюда же столь упорная борьба с беглыми крепостными. Городское самоуправление, введенное Петром I, нельзя назвать самоуправленческим в полном смысле слова – оно было подотчетно государству в лице губернаторов, генерал-губернаторов и наместников. С того времени Российская империя встала на путь декоративной вестернизации. Последняя – еще один источник «демократического» самообмана, которым поражена историческая память россиян. Символично, что демократы начала 1990-х годов избрали своим символом фигуру «медного всадника» – конную скульптуру первого российского императора, на двусмысленную знаковость которого указал еще Пушкин.

Российский «административный федерализм» многолик и асимметричен – он напоминает старую приказную систему. А она, в свою очередь, вынуждена была учитывать и территориально-управленческий, и международный, и ресурсный, и военный, и конфессиональный, и этнофискальный факторы существования государственности на бесконечных и разноплеменных российских пространствах. Интересы населения рассматривались как часть этой государственной задачи.

На Западе развитие государства шло по схеме сила-власть-порядок, в которую был естественно вписан фактор интенсивно-инновационного саморазвития. Предпочтение отдавалось эволюционному типу сосуществования государства и граждан (что, разумеется, не стало панацеей от революций и Реформации). В России фактор саморазвития (как и самоуправления) до сих пор существует в зачаточной форме. Отсюда, как говорил М. Волошин, «взрывы революции в царях» (2). Напротив, западный эволюционизм базируется на принципе поэтапного вовлечения граждан в «свободный» производственно-инновационный процесс: высшие сословия помогают освобождению низших. У нас это оказывается невозможным; бюрократия, со своей стороны, всякий раз добивается укрепления «вертикали власти», к которой «прикрепляются» различного рода суррогаты самоуправления и свободы – от федерации до прав человека.

Примечательно, что наследники престола иной раз опасливо взирали на перспективу обладания самодержавной властью. Зато в моменты шаткости государственности сверху особенно часто звучали заклинания типа «все для человека, все для его блага». Такова генетическая особенность «бюрократически-патерналистской» демагогии, призванной ублажить холуя. Российский Левиафан готов воспользоваться любой идеологической «вывеской» ради самосохранения.

Большевики упростили социальную стратификацию под «классовыми» знаменами. Фактически государство оставило только тягловые сословия в виде «рабочего класса» (объявленного «гегемоном» общественного развития) и «колхозного крестьянства» (фактически прикрепленного к земле). Труднее было с интеллигенцией, но и ее в конце концов статусно уравняли со служащими, – и они «служили» единственному суверену в лице государства. Чем это закончилось, известно. Однако признаться в том, что попытки обуздать тех, кто в силу профессиональных обязанностей нуждается в свободе самовыражения, самоубийственны, тупая бюрократическая машина никак не может.