Нерусскость Бродского виделась, конечно же, и в его сугубо городском происхождении («оторванность от корней»), и в крайнем рационализме его неумолимой стихопорождающей машины (стихи, идущие «от головы» и «от сердца» – любимая дихотомия советских внутренних рецензентов).
Но и люди западнического склада воспринимали Бродского как поэта не вполне русского, хотя для них это был плюс, а не минус. Бродский, на их взгляд, был в первую очередь гражданином мира, наследовал не столько своим предшественникам в русской поэзии, сколько непосредственно английской традиции, а его место виделось в мировом пантеоне культуры – рядом с такими англоязычными современниками, как Оден и Хини, поодаль от соотечественников.
Этот миф основан на преувеличениях. Известно, что на момент написания «Большой элегии Джону Донну» поэт толком не знал ни стихов Донна, ни английского языка. Он был просто самопальным англоманом с «тоской по мировой культуре» (Мандельштам), а его представление об Англии было, вероятно, почерпнуто из переводческих трудов Маршака. То, что он в итоге действительно стал частью мировой культуры, в том числе и англоязычной, – результат его волевого усилия, но никак не образовательного фундамента.
Задолго до Бродского осваивать и присваивать наследие англичан стал Лермонтов, который первым из наших больших поэтов прочел английских романтиков на языке оригинала. Его «Мцыри» – типичная английская романтическая поэма, написанная по-русски. Байрон и Кольридж читаются после нее как нечто уже знакомое. Но никто никогда не сомневался в русскости Лермонтова – как и в русскости Пушкина, писавшего на языке, которым редко пользовался в быту.
Когда Бродский вдохновляется образом Байрона («Новые стансы к Августе»), он это делает, вторя Лермонтову, становясь всего лишь «еще одним не-Байроном».
Марина Цветаева – еще один русский предшественник Бродского. В ее зрелых вещах («Новогоднее», «Попытка комнаты» и т. п.) его поэтика уже вполне намечена, оставалось только брать и развивать. Это влияние Бродский с благодарностью признавал и сам, но как же оно хорошо замаскировано дружбой с Ахматовой!
Однако же стоит вдуматься: «поэт-бухгалтер» (по давнишнему определению Эдуарда Лимонова), накрепко связанный с Ленинградом, по сути наследует поэту, ставшему символом гипертрофированной искренности, – и к тому же москвичке.
Семидесятипятилетний юбилей – повод взглянуть на результаты этой посмертной борьбы. Иосиф Бродский, поэт-эмигрант, который некогда считался поэтом для эмигрантов, будущих эмигрантов или внутренних эмигрантов, к настоящему времени воспринят русским обществом как свой, воспринят без оговорок. Идея назвать именем Бродского улицы в Москве и Санкт-Петербурге кажется теперь естественной и не вызывает никакого протеста.
Бродский вошел в культурный код образованного русского человека; Максим Соколов писал, что Бродский – последний поэт, которого может процитировать журналист, не рискуя нарваться на непонимание читателя.
Наконец, приобретшее в последний год актуальность стихотворение Бродского «На независимость Украины» полностью реабилитировало автора в глазах патриотической общественности, хотя переосмысление его гражданской позиции в сторону «имперства» (возможно, столь же натянутое, как и его трактовка в качестве банального «антисоветчика») идет уже давно.
Но в то время как русский читатель осваивал Бродского, русская поэзия его преодолевала.
Бродский не просто задал высочайшую техническую планку русской версификации. Бродский подарил нам и технологию, с помощью которой любой мало-мальски образованный человек может написать кондиционное русское стихотворение. Если Ахматова, по ее словам, «научила женщин говорить», то Бродский научил говорить графоманов.