– Ага, боишься!

– Вовсе не боюсь, – отвечал я очень нерешительно.

– Так отчего же нейдешь посмотреть?

– Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.

– Ах ты, трусишка! – восклицала Оленька, вскакивая с места. – А вот я пойду и посмотрю – не то что ты; а еще тоже кавалер!

– И я пойду, и я не боюсь, – произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.

Но Оленька была проворнее меня.

– Кто там? – восклицала она, полуотворив дверь.

«А-а!» – откликалось в зале.

Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.

– Как же ты говорил, – обращалась она ко мне, – что никого там нет? Вот послушай-ка!

Нечего делать, я слушал.

– Кто там? – повторяла Оля.

«А-а!» – раздавалось снова.

– Слышишь? – отвечает. – Это бука там сидит.

Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, – мрак, который казался еще гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворенную дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в ее власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперед, в темную гостиную, и громко произнося: «Бука, возьми его!» – на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: «Хо-ро-шо!»

Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, черную ночь гостиной; дверь, однако ж, за мной не заперла, лишь слегка притворила ее. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желая прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: «Бука, я тебя не боюсь!» Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на мое дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, – нет, мне показалось (какое показалось! – слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжелые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. «Ай, ай!» – закричал я, как сумасшедший вбегая в комнату бабушки.

Бледный и весь дрожащий, я, впрочем, не возбудил на этот раз ни в ком ни малейшего сострадания, как вообще не возбуждал его никогда букобоязнью. Бабушка преспокойно сидела, поджав ножки, на диване, продолжала раскладывать свой гранпасьянс и насмешливо улыбаться; две взрослые воспитанницы ее, Танечка и Катенька, тоже очень спокойно сидели около бабушки с рукоделием и тоже слегка усмехались.

Не думайте, чтобы такая шуточка Оленьки надо мной хотя сколько-нибудь нарушила искреннюю привязанность мою к этой милой девушке. Даже в минуты, следовавшие непосредственно за минутами испуга, я никак не мог сердиться на нее: ну, есть ли какая-нибудь возможность негодовать, когда две свежие губки начнут без устали целовать тебя, маленькие ручки обоймут голову твою, а потом достанут из кармана или пряник, или горсть сушеных ягод, или яблоко и вручат тебе это лакомство?

Оленька, Оленька, пятнадцать лет прошло с тех пор, как я расстался с тобой. Не раз случалось мне с тех пор полюбить и разлюбить; только тебе остался я верен: чуть ли даже не больше прежнего люблю я тебя теперь… А между тем тебе уже тридцать лет, ты, верно, давно замужем, и, может быть, так же звонко, как некогда ты, хохочет в твоем доме, и шалит, и резвится другая, такая же, как некогда ты, хорошенькая Оленька…