– Дядя Матвей, – опять высунулся неугомонный Филька, – так за что же десять лет? Почему подписал? Не жаловался?

Матвей посмотрел нехотя, похоже и не понял, о чём его спрашивают. Продолжал.

– Только привезли нас в лагерь, зовут меня в оперчасть. Опер сидит. Вежливый. Улыбается. «Такой-то, – говорит, – и такой-то?» – «Да, – говорю, – я и есть». А он папироской угощает и опять улыбается. «Ну, рассказывай» – говорит. «Что рассказывать?» – я и не понял сразу. А он: «Как «что»? С кем ехал, кто такие, про что говорили?»

Тут я всё понял. Зачем привезли меня и что делать буду. И начал. Кто из соседей Советскую власть ругал, кто на несправедливость жаловался, кто говорил, что заключённых как скот возят. Он бумагу даёт, ручку с чернилами, пиши, мол. Я написал. Договорились, что сведения буду через конвойного передавать, какого именно – потом опер скажет. А к нему не ходить, потому – зеки увидят и доверять перестанут. Там сурово было: зеки, если б поймали, могли и в выгребной яме утопить. Такое бывало. Что в конвое служил молчать надо, а говорить, что я есть командир Красной армии, осуждённый несправедливо. Для доверия, значит. Я понял, подписал что надо. Прошло немного времени, смотрю – нету уже тех, о ком я докладывал. Куда девались, не знаю. То уже не моё дело было. В этом лагере, во втором, в третьем. Зато другие как мухи мёрли, а мне и работа полегче, и жизнь поспокойнее. Отсидел и ещё десять лет там же вольным работал. Тогда и ехать разрешили. Многих отпускали, целые лагеря закрывали. Меня раб... ра... раб... раблитировали. Извинились, что без вины сидел, ну, я и так всё понимал. Денег дали. Я сюда поехал, на родину. Сын у меня здесь, взрослый уже. Да я ему что, незнакомый. Деньги разошлись, опять и скучно дома, так я сюда устроился. Всё ж среди людей. И музыку слышно. Я люблю музыку. Всю жизнь я люблю музыку...

– Тётя Мотя, – выкрикнул поражённый Филька, – так ты не скрипач, а стукач?!

Матвей помрачнел, вытянулся. Насупил брови. Таким бывал, может, когда-то перед атакой, уже сжав рукоять шашки – сейчас вперёд и смаху, поперёк чьей-то головы с оттяжкой, как на ученьи. Но не конь под ним, а стул задом наперёд, и ширинка от напряжения ещё сильней разъехалась – нитки тянут, и разноцветные пуговицы вот-вот брызнут в стороны.

– Эти слова забудь! – сказал твёрдо. – Сопляк. Не стукач, а боец при государственном задании.

Отрезвел сразу Матвей и глаза – иголками. Встал, пошёл непривычно вытянувшись. Не за кулисы, как ходил обыкновенно, а вниз но лестничке, в зал и дальше через дверь в фойе. Будто показывал, что больше он здесь не свой. Не дойдя, однако, до двери, прямость фигуры потерял и захромал обычной своей походкой. Работать уже не хотелось. Кто-то подбирал еврейскую песню, другие сидели молча. Руководитель задумался, глядя в зал невидящими глазами. Репетиция закончилась. Пора было домой, а завтра снова зубрить «медиальный, дистальный», потом встречать пациентов, предварительно осмотрев их в дверной глазок. Он любил смотреть в глазок: человек за дверью был забавно искажён оптическим стеклом. Иногда разглядывая задерживал больного перед дверью, что было и бесчеловечно, и неосторожно. Но в прихожей посетитель становился обыкновенным, похожим на всех остальных, и даже выражение лица у всех было одинаковое: страдальческое. Ибо кто видел сияющего жизнелюба в приёмной зубного врача?

Но именно здесь Трофим встретил Изольду.

2.

Нет, нет и нет! Никаких болезней! Зубы Изольды походили на сахар. Не теперешний желтоватый прессованный из тростника, нет! На тот настоящий рафинад, что когда-то продавали большими, ослепительно белыми «головами». Их раскалывали специальным топориком и мельче, для стакана, раскусывали щипцами. Вы, нынешние, нут-ка! Кто из вас колол щипчиками настоящий рафинад?