Мать говорила плавно, тихим речитативом, а я верила и не верила. Да, конечно, он был таким, и многое в нём осталось от детства, но знает ли она сегодняшнего сына, его способность быть упёртым, жестоким, небрежным?

– Сейчас он совсем другой… – осторожно вставила я.

– Москва его попортила, литературный институт… Легко ли из хуторской простоты очутиться в этом кипящем содоме? Я ездила один раз, чуть без ног не осталась. И выпивать он там приучился, и гордость лишняя в нём пошла… А нешто он не добрый! Добрый, я же чую. С женитьбой ему не повезло – так оба виноваты! Думаешь, она ему сюда не пишет? Пишет. Как-то прислала письмо, позвала отдыхать на море вместе. Уж и не знаю, к чему это! А сердце материнское болит. Уж ты пожаливай его.

В лад материнской речи вспомнились строчки Василия из стихотворения «Материнское благословение»:

На подмогу и жалость женщины,
Мама милая, благослови!

Встретить Василия я готовилась голубой кухней, васильковыми занавесками, полноценным обедом и… новой шифоновой блузкой персикового цвета. Он войдёт, а я стою – вся персиковая на голубом фоне!

Так всё и вышло, но с небольшим недочётом: к его появлению на пороге не успела надеть юбку. Честно, не успела. Кто-то, наверное, скажет: специально выпендрилась! А хотя бы и специально. И что? Повела его на кухню, сказала:

– Под цвет твоих глаз. Нравится?

– А выпить что-нибудь есть? Я чертовски устал.

Пока разогревался обед, Василий принял душ. Вышел, показал растрескавшиеся до мяса пятки:

– Смажь чем-нибудь…

Вместо придуманного мной пасторального сюжета реальность обернулась бытовой правдой жизни.

За столом мне не терпелось спросить, что сказала мать о моём приезде, как я ей показалась. А он сказал:

– Давай я почитаю тебе новые стихи. Слушай!

Всё дожди никак не перебесятся,
На земле печальный неуют,
Оттого что молодому месяцу
Оглядеться тучи не дают.
Может, люди радость проворонили,
Может, звери этому виной,
Но висит проклятием над родиной
Третий день унылый сеногной.
По ночам невесты не невестятся,
Соловьи прибаски не куют,
Оттого, что молодому месяцу
Оглядеться тучи не дают.
Надо избы новые закладывать,
Надо песни старые певать,
Надо лица милые угадывать,
Надо косам память отбивать!
Но скулит и стонет по-собачьему
На земле печальный неуют,
Оттого что солнышку казачьему
Оглядеться тучи не дают.

И таинство это длилось долго – счастливое для обоих. Он читал, я слушала, подперев ладонью щёку.

– А про меня ничего не написал?

– Сейчас найду. Вот!

Глухим ли стал, с ума ли спятил,
Не различая ничего,
Стучусь с отчаянья, как дятел,
В берёсту сердца одного.
Плакучий лист – мой брат по крови,
Что вербой ронится в тиши.
Обил я осенью пороги
Одной придирчивой души.
Печаль за пазуху не прячу,
Люблю за совесть, не за страх.
Ущербным месяцем маячу
В одних колодезных глазах.
Я поздно понял, а не рано,
И вот исправиться спешу:
Одна на свете несмеяна,
Которую не рассмешу.
Её ж нимало не тревожат
Догадки ветреной молвы,
Что не сносить скорей, похоже,
Одной усталой головы!

Я слушала и затаённо думала: «Что дальше? Что же дальше? Опять никакой ясности! Его сенокосы – это же и мои сенокосы, и моя жизненная страда. Главный укос конечно же не сено, а стихи, вписанные неуклюжим почерком в простенькие блокноты с загнутыми от паницкой влаги и ветра уголками. И какие стихи!» Но сердце знало: пока все наши сенокосы – это сенокосы разлук.

«Глухим ли стал…» меня разочаровало. Не таких стихов я ждала от него.

Лихота

Это я, открой!

Иной гость из-а стола не встанет, пока бутылка не кончится, а Макеева Васю не за всякий стол и усадишь, хотя слава выпивохи давно уже ходит за ним по пятам. Кого-то из моих волжских друзей Василий принял сразу и легко, а с кем-то общаться не захотел – и всё тут! Ни лестью, ни угощением соблазнить его было нельзя, если душа в нём не откликалась.