– Так вот вчера Заемкин подверг меня целому испытанию. И знаете, какой он смешной? Представьте себе, он меня ставил в позы и все говорил: «Пластика имеет огромнейшее значение! Вы грациозны!»
«Подлец! – чуть не крикнул вслух Мустафетов, но опять победил себя и только мысленно продолжал: – Эдакая мерзкая каналья! Видит, что она хороша, и давай ее во все стороны пред собою вертеть, сластолюбиво разглядывать! Знаем мы этих ценителей и знатоков искусства!»
А Молотова рассказывала:
– Заемкин говорит, что для сцены недостаточно быть красивой женщиной, даже и при таланте, а надо еще быть пластичной актрисой, то есть уметь красиво играть. Пластика в актрисе – это та чарующая красота манер, которая гипнотизирует зрителя.
– И что же, вашею красотою манер он остался очарован? – спросил Мустафетов дрожащим голосом, сам чувствуя, как злоба перекашивала ему рот.
– Он совсем в восторг пришел. Можете себе представить, что он предложил мне? Он хочет написать новую пьесу специально для меня и устроить мне дебют будущей осенью на Александрийской сцене.
– Врет он вам все! Пьесу он хоть и напишет, да не свою, а выкрадет с немецкого или с французского по своей подлой привычке, – прорвался-таки Мустафетов со всею своею неудержимою ревностью и враждою к воображаемому, а быть может, и действительному сопернику. – Ваш Заемкин – профессиональный плагиатор и вор, нахал, каких в острог сажать бы надо, а он юбилеи справляет, и его портреты печатают. У него ни одной своей собственной вещи на сцене нет. Драматург! Скажите пожалуйста!
– Однако вы красноречивы! – заметила Ольга с расстановками, придававшими особую силу ее словам. – Только вы несправедливы и сами довольно слабый судья театрального дела: ваши клеветы голословны. Разве сами-то вы знаете те немецкие и французские пьесы, из которых Заемкин, по вашим словам, кроит свои русские? Это вы вычитали в какой-нибудь газете. Или вы, может быть, так хорошо изучили европейскую драматическую литературу?
Вопрос был не в бровь, а прямо в глаз. Ольга ударила Мустафетова по самому больному месту: он, кроме русского да армянского, ни одного языка не знал, а потому и за границу никогда не ездил. Нанесенная ему рана была столь жестока, что он не выдержал и, не останавливая кучера, выскочил из медленно въезжавшей на мост коляски и только угрожающе прошептал:
– Помните же!
Уже не в первый раз происходили подобные сцены между Ольгой Николаевной и Мустафетовым. Когда его разбирало чувство ревности, в особенности из-за ее стремления идти туда, где каждому «актеришке» (как он выражался) разрешено было обнять ее стан, лобзать ее щеки, – он доходил до такого исступления, что готов был собственными руками схватить ее за горло и задушить. Но все же в подобные минуты у него пока еще хватало духа бежать, страшась самого себя, своего гнева, и он поступил именно так и на этот раз.
Между тем, очутившись одна в чужой коляске, Ольга Николаевна сперва только подумала: «Как это глупо! Расстроилась вся прогулка!» И она приказала кучеру, видимо уже привыкшему к самым эксцентричным выходкам своего барина:
– Отвези меня домой!
Вернулась она к себе недовольная, расстроенная, не в духе, с желанием чем ни на есть отомстить Мустафетову за то, что он так долго тянул, предполагая завлечь ее даром, без женитьбы, и не делал даже намека на «честное» предложение.
Дома у себя Молотова была деспотом, и ее мать более прислуживала ей, нежели руководила своею избалованною дочерью. С удивлением встретила старушка ее раннее возвращение, но участливые расспросы только сердили Ольгу, которая досадовала на даром пропавший вечер, так как одной никуда ехать нельзя было, а к ним теперь никто уже, ввиду позднего времени, не придет. Она бесцельно переходила из комнаты в комнату, то присаживаясь к разбитому пианино и пробуя играть, то берясь за книгу и опять бросая ее. Наконец она придумала выход и у себя в комнате написала две записки.