Война с германцами, потом революция, за революцией еще одна война, очень страшная, страшнее быть не может – Гражданская. О всех других войнах в России забудут, а о Гражданской – нет. И сто лет пройдет, и двести, и двести пятьдесят, а люди будут ее помнить, и рассказывать так, с такими подробностями, что у слушающих будет леденеть кровь в жилах и останавливаться сердце. Страшнее гражданской войны ничего не может быть – только другая гражданская война.

Солоша добила Василия, он склонился на ее сторону: права жена – в деревне им счастья не будет. И дети их не выживут, и сами они переместятся на погост – унесут ногами вперед. И дай бог, чтобы нашелся человек, который поставит на их могиле крест – общий, один на двоих.

В Волоколамске Василий сел на рабочий поезд, останавливающийся у каждого столба, и отправился в Москву – на разведку.

Настроение было подавленное, мутное, болела застуженная спина, в ушах стоял противный медный звон – не вовремя собрался он в Москву.

Но и медлить тоже было нельзя – раз приняли решение уехать из Назарьевского – значит, терзаться, мучить себя в сомнениях и тянуть время не стоит. Тянуть зайца за резинку – только причинять себе боль.

В дорогу с собой он взял полкраюшки хлеба, четыре вареных картофелины немного соли, насыпанной в жестяную банку из-под монпасье, и одну крупную смуглую луковицу… Больше ничего не нашлось.

Солоша перед расставанием всхлипнула.

– Когда хоть вернешься-то? – спросила. – Через сколько дней?

– Как управлюсь, так и вернусь, – незамысловато ответил Василий.

– А когда управишься?

– Как только решу наш вопрос.

Больно уж мудрено, заковыристо говорит Василий, научился у кого-то так говорить… Наверное, в своих мастерских в Волоколамске. Собственно, так и должно быть – там ведь корпели не только рабочие, но и инженеры, люди образованные. Они еще и не такие слова знают – и заслушаться можно, и испугаться.

В деревне так не говорят.

Покивала Солоша головой согласно, прижалась еще раз к мужу, всхлипнула расслабленно, – на том и расстались.

В Волоколамск Василий ушел пешком – можно было и на телеге прокатиться с форсом и пылью, но ни лошадь, ни телегу негде было оставить. Солоша же съездить, быстро обернуться туда-обратно не могла: на руках у нее находилась маленькая, с тонким звучным голоском Ленка.

– Первой певуньей в Назарьевском будет, – сказал, с нежностью поглядывая на нее, Василий.

Сказал, не подумав, – Солоша поглядела на него и произнесла шепотом, словно бы чего-то боялась:

– Про Назарьевское больше ни слова. Ладно?

– Ладно, – поняв свою оплошность, сказал Василий.

Проводив мужа, Солоша долго стояла на пороге дома, приводила в порядок мысли и чувства и одновременно прислушивалась, – не заплачет ли у себя в комнате Ленка?

Ленка заплакала – негромко, каким-то дрожащим, словно бы испуганным голосом. Услышав плач дочери, Солоша охнула и проворно метнулась в дом.

Вернулся Василий через четыре дня, – всклокоченный, усталый, с красными от бессонницы глазами: ночевать приходилось на вокзале, а вокзал – место такое, где не очень-то и выспишься. Бросил на лавку картуз и сообщил Солоше:

– Москва бурлит.

– Ну и что? Нам-то до этого бурления какое дело?

– Пока никакого. Но когда переедем туда, нас будет касаться все, всякая мелочь.

Глаза у Солоши обрадованно посветлели.

– Неужто работу нашел? – по-девчоночьи звонко воскликнула она, прижалась к мужу.

– Не только работу. Нам уже и жилье выделили. На троих – комнату…

Солоша вскинулась, становясь выше на голову, засмеялась неверяще, в следующий миг хрипловатые нотки неверия сменились счастливым звоном. Но и счастливый звон держался в голосе недолго – на смену ему пришла озабоченна глуховатость.