– Веришь, сынок, бес попутал.
А попутал бес Никитича так. Однажды, когда ему исполнилось семьдесят лет, вышел он на крыльцо своего дома в небольшом, на полторы тысячи домов, луганском селе Большекаменка. При въезде в поселок возвышалось заброшенное здание. Серый с синюшными переливами некрашеный деревянный забор: ограда почти рухнула, по краям двора осталась пятерня досок, на которых, будто от холода на пальцах, проявлялась бледная синева. Дальше – маленький пруд, а справа от него хатенка, на крыше – потрескавшийся шифер, ставший от времени светло-бежевым с нотками желтизны, выбитые окна с торчащими остатками стекол, как прогнившие зубы старика, да покореженные железные ржаво-красноватые двери. В доме когда-то жил дед-шахтер, да спился под конец жизни, запустил себя и хозяйство. А потом, как бывает в селе, угорел: в угольной печи забились проходы (кирпич выпал) – и печная гарь заполнила дом. Задохнулся несчастный. И было тому погорельцу ровно 70 лет, прям как тогда Никитичу.
Итак, Никитич вышел во двор, а у ног крутился пушистый котяра со слипшимися патлами, которого, как и положено в селе, звали Венька. Всех котов в доме деда звали Веньками. Откуда взялось это имя? Вероятно, кто-то из дальних предков котяры был похож на веник – такой же рыжий, почти желтый. Или, может быть, родичей кота звали Вонька, потому что уж очень они воняли: любили поваляться зимой в тепле, в свинарнике. Как бы то ни было, кот терся о ноги Петра Никитича, как нечто вечное, постоянно перерождающееся, – признак неизменности среди затхлой сельской бренности.
– Слышь, Маруся, а помнишь погорельца? Вот, думаю о нем, – поделился дед мыслями с женой.
Та вышла во двор, вытирая руки, испачканные в муке, о фартук. Маруся – женщина лет шестидесяти пяти. Когда ей стукнуло двадцать два года, она пошла работать на шахту бухгалтером. Тогда-то и заприметил ее молоденький парень из отдела статистики.
– А я пухлая в теле была, прям загляденье. Лицо румяное, коса до пояса, – рассказывала она о себе бабкам-соседкам. И обычно после этих слов глубоко и грустно вздыхала. В каждом кубическом сантиметре выдоха – неисчислимый объем сожаления: по утраченной юности, жизни, которая, как муха, что назойливо крутилась вокруг, да неминуемой осенью засохла под оконным стеклом.
– Человек наблюдает за собой как бы со стороны, но не видит себя и проживает задарма жизнь, – рассуждала бабуля о прошедших годах.
А прожила она с Петром жизнь вполне себе простую и невыразительную. Двое детей, трое внуков. Все пристроены – в городе. Дед в юности за ней ухаживал: жили они в разных селах, так он ходил пешком по пятнадцать километров, высматривал ее в окне, кидал камушки.
– Иногда приходит ко мне, извещает о своем присутствии – камешки кидает в окно и стук, стук по стеклу. Как по сердцу, я слышу звон, а сама вся почти дрожу, – говорила она соседке Нюре, а та послушно кивала головой.
А что сейчас? Маруся утром встала, кур, гусей покормила, растопила печь в летней кухоньке, свинье жрать поставила, а дед пока возится со своими кроликами. Вот вчера пятеро дохлых достал из клетки: мрут кроли, сволочи, как мухи. Как вышли на пенсию, всего и делов-то – внучков ждать да животинку кормить.
– Жизнь пуста, как пуста луна, – любила говорить Маруся, а затем утирала платком лицо, покрытое сетью извилистых, как паутина, морщин.
А Петро вспомнил, как, бывало, придет к ее дому, смотрит в окно, а она мелькает там тенью, да только большущий откормленный кот сидит перед стеклом, и маячит, хвостом нервно подергивает, важничает – закрывает весь вид.