– Ну что, Андрей!.. Разомнешь меня? – спросил Вадим Георгиевич вкрадчиво.

– Обязательно! Сегодня или никогда.

– Как никогда? – испугался алтарник.

– Я это к тому, что в курсе должна соблюдаться строгая цикличность, соответствующая биоритму и прогрессии оздоровления.

– Ну ты же знаешь, какие хлопотные были дни! – стал оправдываться алтарник. – Твой Андрей Первозванный, Святитель Николай, а теперь Спиридон еще на подходе!

– Понимаю, понимаю… Но перерыв все же делать… Тальк, я надеюсь?..

– Ой! – Вадим Георгиевич зашорил глаз ладонью. – Забыл!

– Придется опять делать с мукой, – приговорил Андрей.

Давно, когда Андрей взбалмошно избирал жизненное поприще, он окончил массажные курсы. Теперь Вадим Георгиевич брал у него курс массажа спины. В первый сеанс массаж делали с пожертвованной на просфоры мукой, потом, по настоянию Андрея, алтарник обзавелся детской присыпкой.

– Зачем же вы ее домой-то брали?

– Машинально в сумку бросил! – с плеча отмахнулся алтарник.

Стали раздеваться. Алтарник снял свою душегрейку, синюю рубашку, Андрей – куртку, свитер, закатал рукава рубашки. С неумолимым лекарским азартом он выдернул из кармана кожаный собачий ошейник, застегнул у себя на затылке, чтобы пот со лба не заливал глаза и не капал на пациента. Вадим Георгиевич с восклицанием: «Ох, грехи наши тяжкие, Пресвятая Богородица!» – повалился на узкий диван.

– Вадим Георгиевич! – сразу, как и положено медику, потерял терпение Андрей. – А под голову?

Алтарник приподнялся, угрюмо помотал головой, как среди ночи разбуженный, лунатически встал, шаря, положил в изголовье стопку отутюженных бязевых полотенец и устроился на диване заново.

– И брюки пониже спустите!

Вадим Георгиевич уже не стал вставать, расстегнул под животом ремень и приспустил брюки.

Андрей пристроился на табуретке в узком темном прощелье между столом и диваном, обсыпал себе ладони и широкую короткую спину алтарника жесткой мукой, нащупал на его вывернутом запястье пульс, уловил сердечный ритм и приступил к первой части классического массажа: поглаживанию.

Лекарь! Етит ти! Пока кумекаешь да смекаешь, как подступиться, уже подступился! Поглаживание. Что в имени тебе моем? То есть что в этом слове? Что-то лицемерное, похожее на любовь к детям, не к своему бедному чаду, а все лучшее – детям. Как поглаживать: ласково, небрежно, с любовью к ближнему? Все это ерунда и пустая декларация, вода в ступе. Гневно надо! Любовь – она вообще гневная, и с женщиной надо гневно, и с пациентом – не грубо, а гневно. Спаситель тоже гневился. Доколе буду я вас терпеть? Вот и тут тоже: доколе я буду вас терпеть, Вадим Георгиевич? Тогда что-то высвобождается в душе. Начинаешь и впрямь исцелять, слышать человека. Человек прекраснее деревьев, болтал Сократ. Он свою философию выболтал по-стариковски. А чем человек не дерево? Аорта, от нее ветви. В детстве думал: как рисовать дерево, ведь каждый листочек, каждую веточку не нарисуешь? А сейчас понимаю, массирую поваленного Вадима Георгиевича и понимаю. Легко кончиками пальцев, ладонями, кулаками, тыльной стороной ладони, восьмерки, спирали и зигзаги. Дальше идет «растирание» – слово хорошее, как испарина. О! Испарина выступила, кризис миновал, я люблю вас, доктор! Мне сказал пьяный врач, тебя больше нет, пожарный выдал мне справку… э-э-э, это не в ту степь! В той степи глухой замерзал ямщик, как-то он уютно замерзал, а может, так и замерзают – уютно, сладкий глазурный сон, снился мне сон, что печали кончаются, люди одинокие встречаются, встретятся, молчат и улыбаются. Глазурь, финифть, майолика, алтарник сейчас как тот ямщик, только не отдает наказ, отмалчивается, впрочем, в его молчании – тот же наказ. «Строгание», «пиление», «колбаску», «крапивку», штрихование между ребрами, человек – еще и корабль. Суставы, связки – снасти, ребра – остов, органы – паруса. Между деревом и кораблем связующее звено – человек, все правильно. Философ, а хоть бы и Сократ, с бунтующего корабля любуется закатом. Чуть что – сразу Сократ, в каждой бочке затычка, в каждой ли, а в Диогеновой? Отойди, ты заслоняешь мне солнце! Подкрадешься к бочке кагором полакомиться, вытащишь затычку, а оттуда Диоген матерком кроет, болезный, и обратно затычку суешь, пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели, вот и затыкаешь Александром Македонским диогеновский перемат… или Сократом? Дался вам этот Сократ! Досократическая философия, ишь ты! как будто до Сократа все лаптем щи хлебали и ноздрями мух давили. Вон Диоген был после Сократа, и что? Да ничего. А если бунт на космическом корабле или голливудский Чужой рыщет? Тогда философ благостно смотрит через иллюминатор на звезды, заправлены в планшеты космические карты, он сказал: поехали, он махнул рукой, словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над Землей, отправили с помпой, обратный отсчет, а о том, что он живой человек, забыли, соцреализм, тудой его в восьмитонный лапоть. Этапы массажа – как оболочки атмосферы Земли, и словно действительно что-то отпадает и сгорает ярким пламенем, какие-то отсеки, ненужные по сути дела, но необходимые для взлета, жизнь состоит из ненужных, но необходимых для полета отсеков. Жизнь – это урочище между зачатием и смертью. О мое урочище! Жизнь прожить не поле перейти… А по-моему, жизнь прожить – как раз поле перейти; перешел, легкая усталость и – новый шаг в лес. А там, сзади, кашки, правда, остались, белые и лиловые. Да, вестимо, «растирание» – слово поприятнее, чем «поглаживание», краски растирают, больное место себе, шею продует, колено ушибешь, растираешь себе как миленький, без задних мыслей, так и Вадиму Георгиевичу растираешь, я слышу его боль, как музыку, как слышишь ломоту в музыкальном инструменте, когда музыка из него просится наружу, тогда утопляешь клавиши, задеваешь струны или дуешь в дуду, музыка давеча просилась из глаз, из всего существа Вадима Георгиевича, значит, ему больно, вот и растираю. Теперь разминание. Слово скульптурное, двукрылое, как Ника Самофракийская, голова моя машет ушами, как крыльями Ника, двуухое – значит, одно ухо античное, Зевсово, дочеродное, другое – разминка без отрыва от производства, Рабочий и Колхозница, гипсовые запыленные колосья, ВДНХ – адский дворец, эмалированная кастрюля фальшивого неба, но и хозяину там неуютно, где-то он все скитается по пивным, по безводным пустыням человеческих душ, уютно здесь только бравым советским служащим, раззудись, живот, размахнись, щека. Я утоляю голод, только не свой, Боже упаси, а его. Он устал в своей оболочке, в своей скорлупе, в сыромятной шоре страха – слева, и одиночества – справа, в своих тяжелых доспехах, повергли тяжелого конника в мураву, он и лежит, росно ржавеет, сам встать не может, медная прозелень на ланитах, надо подсобить, вставай, служивый! Двигай в крестовый поход, узри святой Иерусалим! Только не с мечом иди и не в этом металлоломе, а налегке, с оливковой ветвью.