Рыбаков приметил одну особенность в общении с поселенцами. Не стоит перед ними выдавать себя знающим человеком. Почти сразу опустят – поставят на место, как бы ни старался выкрутиться. И это ещё хорошо, а то могут и покалечить ненароком, чтобы не высовывался. Для всех должно быть понятно, в чём состоит твоя слабость, хотя бы какая-нибудь. Это, общая для многих, черта сахалинского характера. Непонимание не устраняет опасности быть помеченным, то есть каким-то образом ослабленным, униженным или попросту изрядно побитым.
Нашлись доброжелатели, которые буквально сразу же поведали только что прибывшему Рыбакову о разных местных обычаях. К примеру, про «сахалинскую усмешку».
– Смотри, – посмеиваясь в бороду, рассказывал Рыбакову старичок-сосед, – как бы тебе не оказаться не месте Михася, ну, того парня с Большой земли, что никак не мог понять местные обычаи. Всё пытался показать, гляди-ка, силен… кто с ним поспорит? Ну, никто и не стал спорить, а как-то ночью завалили его наземь и по-нашему пометили. Ну и что ж… ведь не по твоим правилам нам тут жить, Михась!
– Как это «по-нашему»? – переспросил Алексей Петрович.
– А вот как: разрезали непонятливому Михасю… ну, ножичком, края рта.
– Хм… зачем же так? – Рыбакова аж передёрнуло.
– А, чтоб все узнавали пришельца, – осклабился старичок и, повернувшись, удалился.
– Действительно, – понял про себя Рыбаков, – шрамы-то на лице останутся навсегда.
От ужасного выражения «усмешки» бедному Михасю никогда уже не избавиться. И «сахалинская усмешка» – лишь одна из «невинных шалостей» на острове. От прежней каторжной эпохи осталось в этом смысле богатое наследие.
На фоне особенных, не самых тёплых отношений между русскими Рыбаков с невольной завистью наблюдал совсем иное у японцев. А главное, его поражало, как те воспринимали их, пришедших сюда, чтобы в конце концов, как все понимали, восстановить здесь своё положение. «Ну конечно, – говорил он себе, идёт уже четвёртый год войны, и победа, как ты ни крути, «выглядывает» с нашей стороны. Им всё трудней, будучи союзниками Гитлера, держать с нами нейтралитет. Вот и стараются хотя бы как-нибудь нам угодить, а впрочем… – признавался сам себе капитан, – дело, кажется, не только в этом».
Всё чаще замечал Рыбаков нечто особенное, присущее японцам по природе. Почти мгновенно бросалась в глаза их деликатность и умение слушать. Всякий из них, казалось, заботился, чтобы не столько высказаться самому, сколько дать сказать другому. А более всего восхищало тонкое внимание к прекрасному – не любовь к изобилию и роскоши, а очарование сокровенного и созерцание скрытой красоты вещей. И уже на первых порах, приоткрывая для себя характер общения в семье Накасимы, Алексей Петрович не раз ощущал, что в глазах японца – «некрасивое недопустимо»!
«Они способны видеть бесконечность жизни, – философски догадывался Рыбаков, – которая не завершается, а лишь меняет форму. Где-то там, впереди, бесконечная смена форм перейдёт во что-то иное, чего мы теперь не знаем. Если это сейчас некрасиво, то оно не станет лучше. А в конце концов вообще никуда не перейдёт, то есть канет в небытие. Как бы кому ни хотелось сохранить все, что им сделано, но, если это некрасиво, то у него нет шансов остаться вечно. Думаю, так-то лучше, чем бесконечно перебирать возможности там, где их попросту нет».
Сам того за собой не замечая, Алексей Петрович обладал редким даром «зреть в корень». Каким-то естественным образом, без особого напряжения, он вдруг ощущал то главное, над чем другие бьются целую жизнь и не могут постичь. Он мог собрать в одно целое такое, о чём было трудно и подумать как о едином. Не разрозненные части, а движение к единому полюсу или центру – это было его главным аргументом для собирания. И у него получалось, даже когда в подобное не очень-то верилось.