Увидев меня, Анна Степановна стала допытываться, как моя фамилия, я назвала, она сделала вид, что не поняла, спросила снова, и так переспрашивала раз десять. Я видела, что она прекрасно меня понимает, но няня явно добивалась, чтобы я разволновалась, смутилась и стала бояться ее.

Приходя в ночную смену, Анна Степановна начинала разгонять всех по койкам, не разрешая никому даже тихо посидеть, дети в ее смену зарывались от страха под одеяло с головой. А она ходила по коридору от палаты к палате и прислушивалась, никто ли не шевелится. Больше всего ее грубых окриков выпадало на мою долю, ведь я из-за гиперкинеза (неконтролируемые движения рук и ног), не могла лежать спокойно. И когда эта садистка слышала, что я задвигалась на койке, тотчас же раздавался ее зычный крик:

– Черемнова! Чего ты возишься под одеялом?

От страха я сжималась, и на глаза наворачивались слезы. Иногда безумно хотелось в туалет, но приходилось терпеть и ждать, когда няни всех поднимут – по распорядку часов в одиннадцать-двенадцать ночи детей поднимали и предлагали «сходить на таз». Если б только кто-то мог слышать, как я сама себя уговаривала потерпеть до этого момента! Иногда, так и не дождавшись времени «сходить на таз», я засыпала, а потом, проснувшись, мучилась из-за невозможности опорожниться. Какой мерой можно измерить эти страдания больного ребенка? Почему ребенок должен лежать с переполненным мочевым пузырем? Неужели так сложно высаживать на горшок по необходимости, а не по команде?

Справедливости ради отмечу: старшая медсестра была вполне нормальной и доброй женщиной. А вот ее родная сестра, эта Анна Степановна, оказалась утонченным инквизитором. Ну куда ей в нянечки? Такие няни только калечат детскую психику.

Анна Степановна застряла в моей памяти на много-много лет. А когда через четыре десятилетия я написала сказку-повесть «Шел по осени щенок» и там фигурировала дурная уборщица, безжалостно гонявшая шваброй беззащитного щенка, звали уборщицу, конечно же, Анна Степановна. В повести её быстро усмиряют и напоминают, что её работа мыть полы. А вот реальную Анну Степановну поставить на место было некому.

Желаю умереть…

Воспитатели попросили нянь, чтобы те, невзирая на мою апатию, по утрам одевали и усаживали меня в коляску, чтобы пробудить хоть какой интерес к жизни. Но я и в коляске сидела вялая, безразличная ко всему, с полуприкрытыми глазами. Просто тихо заставляла себя умирать, не желая вступать в этот чуждый, насильно навязанный мне мир.

Вскоре шаловливая ребятня открутила все гайки у моей коляски, и ею стало невозможно пользоваться. В игровой комнате стояла лишняя кровать, меня приносили теперь на эту кровать. Укладывали поудобнее и тут же забывали о моем существовании. И я была рада этому, и ни в чьем внимании не нуждалась, потому что решила поскорее покинуть это холодное, голодное, грязное, гнусное, гадкое, унизительное место. И понимала, что убежать отсюда могу только одним способом – умерев.

Здания, в которых мы обитали, правильнее было бы назвать строениями. До приюта для больных детей здесь располагалась школа лесоводов. Она состояла из двух деревянных бараков с печным отоплением, в каждой комнате находилось по печке, которые днём топила истопница. Ночью печки должны были поддерживать ночные няни, чего те не делали, поэтому к полуночи во всех комнатах печки еле теплились, а одеяла старенькие, не толще простыней, и мы ужасно мерзли.

Но самое ужасное и постыдное состояло в другом: в нашем корпусе-бараке не было ванной комнаты, где бы можно было мыть таких, как я, хотя бы раз в неделю. А я была домашней чистюлей, нас с двоюродным братиком Серегой купали каждую неделю. За два месяца жизни в детдоме меня ни разу не помыли. В другом корпусе, где меня принимали, впоследствии оборудовали ванны для ослабленных детей, а в нашем корпусе их было негде поставить. И мыться можно было лишь в длинном ряду рукомойников с холодной водой. Ходячих тоже не водили в баню – не у всех имелась зимняя одежда.