Углы дома обшиты тесом, на тесе следы давнишней краски, фундамент из толстых просмоленных стояков – основательно, надолго строили…

Потом, подняв голову кверху, я увидел грудастый конек-охлупень. Глядит, смотрит на меня из тумана деревянный конь. С конька свешивается веревочка с остатками засохшей и почерневшей рябины – такие связки, или садки, как их еще называют, по всему Северу раньше вывешивали на домах. Вкусна, сладка примороженная рябина, и от угара – первое средство…

Вдруг мне показалось, что в глубине дома кто-то ходит. Что за чертовщина? Не домовой же бродит по пустому дому? А шаги все отчетливее, все ближе – тяжелые, с шарканьем. Вот скрипнула половица, вот что-то упало, по звуку – в сенях.

Я завернул за угол и выжидающе уставился на крыльцо.

Вышел человек – высокий, светловолосый. В ватнике. Голенища резиновых сапог отогнуты.

«Наверное, это Иван», – подумал я и, когда человек подошел ко мне, спросил:

– Что, не спится?

– Привычка. Раньше мы, бывало, рано вставали.

Так вот она какая, корнеевская поросль!

Я вспомнил ночной разговор в избе.

– Который же все-таки ваш дом?

– Мой? А оба мои. Тот вот, в котором ночевали, моего отца, а этот – отца Марьи, моей жены.

– Интересно…

– Что – интересно? Что оба дома пустуют?

– Да нет, – смешался я под пристальным взглядом Ивана. – Редко все-таки сосед на соседке женится.

– А у нас так. Нас окрутили с Марьей, когда еще дома эти строили. Ребятами, считай. Давай, говорят, счастье к счастью.

– Давно это было?

– A-а, что про это вспоминать, – отмахнулся Иван и опять пристально посмотрел на меня.

Затем прошел к своему дому, снял со стены ведерко из белой жести.

– Ежели умываться, то за мной.

Туман все еще плотно висел над землей, но кое-где уже всплыли верхушки кустов. Идти неприятно, мокро. Старая раскисшая трава бьет в колени, а сапоги у меня с короткими голенищами.

– Что же здесь? Не косят теперь?

– Не успевают, – ответил, не оборачиваясь, Иван. – Вот только с некоторых полей убирают. Да и то, разве это хлеб? У нас, бывало, тут рожь такая – поляжет, бабы стоном стонут. – Неожиданно, так что я едва не натолкнулся на него, Иван остановился. Посмотрел на ольшанинку, вынырнувшую из тумана перед самым носом, посмотрел вокруг.

– Вот как она, сука, уже на пожню вылезла.

Скулы у него побелели. Он потянулся рукой к ремню – видимо, по крестьянской привычке за топором – нету, ударил ногой. Ольшанинка хрупнула. Иван рванул ее на себя, отбросил в сторону, затем отвернулся от меня, стал вытирать о ватник руки.

Стало слышно, как внизу, в тумане, рокочет ручеек.

Я направился было прямо, но Иван окрикнул:

– Вода на питье повыше. А там раньше коней поили.

Спуск к ручейку выложен булыжником, с боков перильца березовые, еще довольно крепкие. А внизу, в зарослях ивняка и смородины, как бы чаша: по краям крупные темные камни с зелеными косами, а серединка чистая, прозрачная, с песчаным донышком, с похрустывающей дресвой, – бьют ключи.

Иван зачерпнул пригоршней воды, отпил.

– Зуболом вода. В войну где ни был, а такой воды не встречал.

– Тянет, значит, домой?

– Меня-то? Сам-то бы я ничего. Обжился. А вот женка у меня…

Он наполнил водой ведерко, плотно закрыл его крышкой.

– Это вот для нее, для Марьи. Лежит пластом, ноги отнялись. А как попьет своей воды – вроде полегче, вроде оживет немного…

Уже на обратном пути, раздумывая о судьбе этого человека и его жены, я спросил, почему же он не сделает, как другие, не перевезет дом на лесопункт. Ведь так же пропадет. Да и Марья, должно быть, в своем доме не так будет скучать.

На это Иван ответил:

– Хотел было. Жена не хочет. Думает все как-нибудь тут, на починке, умереть.