– Теперь я их любимый папа на дому, – сказал он, кивая в сторону разбегающихся женщин с собаками и колясками.

От школы мы медленно пошли в сторону станции метро. Выбор направления был машинальным: я не собиралась спускаться в метро, и Джерард со своим велосипедом, очевидно, тоже, но сложность нашей встречи после стольких лет, казалось, создала негласное соглашение, по которому нам следовало оставаться на нейтральной территории и передвигаться между общественными точками до тех пор, пока мы не разберемся в наших взаимоотношениях. Я уже забыла, сказала ему я, какой освобождающей может быть анонимность городской жизни. Людям здесь не приходится бесконечно объясняться: город – это поддающееся дешифровке место, словарь поведения, который уже наполовину помогает разгадать человека, так что можно вступить в контакт с помощью определенных условных знаков. Там, где я жила раньше, в сельской местности, каждый человек был уникальным, часто трудно считываемым образом своих собственных действий и целей. Столько всего терялось и ошибочно истолковывалось в процессе объяснения самого себя; так много делалось необоснованных предположений; так много слов не cмогли обрести целостного значения.

– Сколько лет прошло с тех пор, как ты уехала из Лондона? – спросил Джерард. – Должно быть, пятнадцать?

В его неопределенности было что-то притворное, она производила впечатление, ровно противоположное тому, на которое он рассчитывал, – факты были ему хорошо известны, но он попытался это скрыть, и меня внезапно охватило чувство вины за то, как я обошлась с ним. Я снова была поражена тем, как мало он изменился за это время, разве что теперь казался более зрелым. Когда мы были вместе, он напоминал мне набросок, контур; я всё время хотела видеть в нем что-то большее, не зная, откуда это большее должно было появиться. Но время, словно художник, работающий с наброском, добавило ему глубины. Он часто поправлял свои кудрявые темные волосы; он выглядел отдохнувшим и загорелым; на нем была свободная сине-красная рубашка в клетку, какие он предпочитал в молодости, расстегнутый воротник подчеркивал его загорелую шею. Цвета со временем полиняли, стали мягкими и блеклыми, и я даже подумала, не та ли это рубашка, которую он постоянно носил раньше. Он всегда был бережливым настолько, что лишние траты и неумеренность искренне расстраивали его и приводили к тому, что он начинал непреднамеренно осуждать других людей. И всё же я помню, как один раз он признался мне, что в своих фантазиях наслаждался бездумной расточительностью, которую резко критиковал.

Я сказала, что в мое отсутствие изменилось очень немногое. Когда по утрам мои соседи, одетые с иголочки, выходят на работу, они часто останавливаются, чтобы оглядеться вокруг, и едва заметно улыбаются, как если бы вдруг вспомнили что-то приятное. Джерард рассмеялся.

– Трудно не стать самодовольным, – сказал он, – когда вокруг столько самодовольства.

Одно из преимуществ переезда, как он понял сейчас, – это возможность измениться. Он предполагал, что именно этого боялся больше всего: свернуть куда-то и понять, что в процессе потерял себя. Диана, продолжил он, из Канады, и ее совсем не заботит то, что она живет на другом континенте, не там, где родилась. Напротив, она думает, что, оказавшись по другую сторону океана, избавила себя от ряда эмоционально парализующих проблем, главный источник которых – ее мать. Но в его жизни в Лондоне, в судьбе, которая была предначертана для него городом, признался Джерард, есть какая-то неумолимость, а для большинства людей, как он теперь понимает, происхождение не помеха. Два года он жил в Торонто вместе с Дианой, и, несмотря на то что там он чувствовал себя раскрепощенным – освобожденным от того, что он ощущал как тяжкий груз, – чувство вины преобладало. Когда родилась Клара, вопрос встал ребром: еще более невозможной, чем мысль, что у Клары будет такое же детство, как у него, оказалась мысль, что у нее такого детства не будет, что она проживет всю жизнь, не зная того, что для Джерарда составляло реальность.