– Во, – говорил вдруг гей, приподняв и показывая зажим, – Это пора бы выбросить.

Благообразная парикмахерская преображалась. Вдруг выяснялось, что все в ней говорят на муравлеевском языке, и, торопясь расшнуроваться из корсета дневной мучительной речи с клиентом (а деспотичный гобсек требовал не молчать! гобсек требовал впаривать средства от перхоти и рассуждать о бейсболе), задолодонили все, задолодонили разом: крепыш объяснял, как хитро он сейчас поедет, минуя все пробки, «жадный такой», жаловалась статистка, «смотри не заработай чего», двусмысленно ей отвечала ехидная дива. До последней минуты немая до звона ножниц в ушах, парикмахерская оживала, и, странное дело, их лица, их руки и ноги изменялись от этого так же, как в переводе меняется текст. Дива щелкала сумочкой, убирая помаду, и на него смотрела теперь продавщица сельмага, помада впилась в морщины у рта и по ним ручейками пробиралась все дальше и дальше, гобсек запах лекарствами, а статистка едва застегнула на толстой икре сапог. Достаточно еле заметного сдвига языка, ложащегося поудобней, и вокруг все необратимо меняется.


– За что люблю свою работу, – покойно разглагольствовал Муравлеев, распивая на кухне у Иры чай, – никаких устойчивых связей, интриг, продвиженья по службе, нынче здесь, завтра там, дают бери, бьют беги, а при письменном переводе я многих из них никогда не увижу. Конечно, за это я делаю скидку, но, согласись, эту льготу можно вполне приравнять к медицинской страховке.

– И что ты все ездишь? – вставил тут Фима. – Сидел бы дома, переводил по судам.

Муравлеев хотел сказать правду (от этого я спячу), но постеснялся и только ответил:

– Жаба душит.

И, вспомнив, что завтра как раз очень рано вставать, поднялся, поднял свой портфель… но поднял неудачно, вниз головой, и все разлетелось по кухне, Фима что-то схватил и громко прочел:

– Апастыль!..Что это? – в панике выкрикнул он.

– Что ты, ей-богу, просто бумажка, – проворчал Муравлеев, засовывая белорусские свидетельства о рождении назад в папку и ежась под фиминым взглядом, пронизанным болью за друга. Фима молчал, но лучше б уж он разразился пламенной речью, что есть миллионы занятий, должностей (которые Фима называл «позициями», как в балете), можно устроиться, что-то придумать, нельзя же вот так… сплошной апастыль. Даже молча Фима звучал как с амвона: переквалифицируйся, Муравлеев! Но, поняв, что не убедит, не исправит горбатого и не напоит голодных, Фима, как вечный скитающийся Дон-Кихот, ушел к себе в спальню и вернулся с часами:

– Вот хочешь, возьми. У меня лишние образовались.

Муравлеев, не имевший плебейской привычки носить часы, объяснил:

– Спасибо. У нас это как-то не принято. Ведь часы нам почти без пользы, мы считаем время в других единицах. То есть, можно, конечно, пользоваться и часами, но неудобно, как мерить простуду фаренгейтовским градусником.


Открытие Курта Левина подтолкнуло его к другому, не менее важному, открытию. Однажды он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног, и он проваливается в бесконечный туннель. Дна, казалось, и не предвидится, снаружи никто ничего не заметил, и Муравлеев решил не тратить зря время на панику, а подумать как следует – может, это как-то и переводится. Когда, неизвестное время спустя, он вынырнул из туннеля с нужным словом в зубах, никто не удивился паузе – никто даже не пошевелился, за это время ничто в так называемой действительности не изменилось, не было произнесено ничего нового, все будто замерло ровно в той точке, в которой он их покинул. И тогда Муравлеев понял, что время, проведенное в туннеле, снаружи не засчитывается. Постепенно, попав в переплет, он стал безошибочно находить то место, где подается почва, удалившись куда можно не торопясь все обдумать, пока – главное не поддаваться инстинктивному страху – ты проваливаешься, проваливаешься и умираешь тысячею смертей. Продолжалось все это ровно секунду, сколько бы времени ты ни болтался в туннеле, и наконец-то стало понятно,