Арап, поскуливая, выбрался из конуры, стал ластиться к ней, то и дело отряхиваясь, отфыркиваясь от снега.

«Замерз, совсем заме-ерз, миленький, ладно уж, пошли в дом». – Она говорила так, словно кто-то в темноте слушает ее речи.

Она опять отвязала Арапа, запустила его на веранду – он наследил там, облаял все углы, избил хвостом и себя и ее; Надя вытерла ему лапы, чтоб пустить в комнаты. С тех пор, как нашелся сын Натальи Ивановны, пропадавший где-то невесть сколько лет, и соседка перестала ночевать у нее, она частенько пускала Арапа в дом, особенно в плохую погоду.

Затопила наконец печь. Идя за поленьями, сохшими на веранде, под лестницей, остановилась на полпути: а если он за дровами приходил… ведь она так и не дала ему дров… Приходил за дровами – а она-то решила!.. А если за дровами приходил – ведь ему холодно там, в этой утлой избушке…

Хотела бежать туда с дровами, с охапкой поленьев в руках. И передумала – апатия охватила ее, столько всего навалилось на нее за сегодня, так она устала от всего! Какая разница: к ней ли приходил, за дровами ли приходил! Не замерзнет, чай, до смерти… И ведь не у ней одной во всей округе есть дрова, да и бурелома в лесу полно.

Надоело ей думать да думать – печку вон надо топить. И затопила.

Утром, открыв дверь в кухню, Надя увидела: Арап растянулся на остывшей за ночь печке, на чугунном пологе с двумя кругами; нос у него будто из кирзы сделан, глаза, как капли дегтя; ее увидел – соскочил виновато с печи, подняв облако печной сиреневой пыли. «Ну ты даешь!» – рассердилась Надя и выгнала собаку на улицу. Встала она поздно, как всегда, тут же включила радио – по третьей программе спектакль должны передавать. Умылась, оделась, из печки золу выгребла, поела, за дело принялась: поймала пару ближайших клубков, в кончики нитей крючки впрягла, замелькали рыжие крючки-лошадки, засеребрились в воздухе нити, заплетаясь в узор.

По радио опять знакомый спектакль передают – видать, уж все на свете постановки переслушала она за семь лет.

Что-то стукнуло – побежала открывать, а это Арап на веранду проник: дверь была приоткрыта, соль на столе опрокинул… значит, будет ссора… Только вот с кем? С Натальей Ивановной она уже поссорилась, разве что с Арапом…

Вернулась к радиоприемнику, к клубкам своим. Вдруг радио на полуслове – Гаев как раз говорил речь перед шкафом – умолкло. Побежала к выключателю: ну вот, опять света нет! За окнами бело, сыплет снег, и если долго вглядываться, кажется, что летит он в обратном порядке: с земли – в небо.

Никак не идет работа, вываливаются из рук рыжие лошадки, падают бессильно набок, опадают серебряные вожжи, не видит она света белого, видит черную ночь, слышит горячее дыханье, губы и руки колдуют над ней, насмерть почти заснувшей: проснись… очнись… вернись… Открываются ее глаза, оживают руки – заново учатся колдовать. Лицо его, губы, то ближе, то дальше (ближе к небу – ближе к ней), агония искажает лицо…

Она зажмурилась, открыла глаза – и быстрей, быстрей замелькали бурые лошадки в ее руках.

И снова радио заговорило: «…необходимость экономических реформ, гласность, идейный и политический плюрализм». Кончился радиоспектакль, а она так и не довязала шляпу.

Нет, невозможно сегодня работать – не сидится ей на месте, поняла, что нужно сходить в магазин, пока на обед не закрылся (мелькнула тень вчерашнего человека в мохнатом, как у него, полушубке).

Посидела у подоконника, склонившись над зеркальцем, – накрасила всё, что можно накрасить, и отправилась.

В магазине говорили про снег, человек пять стояли у прилавка и вспоминали, что лет сто, по крайней мере, не было такого снега; рыже-белый плиточный пол влажным стал (рыжие плитки – темнее, белые – белее, чем обычно); от оснеженного драпа пальто пахнет дремотной прелью; на стене над ее головой – двойной листок из тетрадки в клеточку, на листке – расписание фильмов на нынешний месяц февраль.