Но тут тот, что шел первым, тот, кому она отбила своей пяткой сердце, наклонился над ней… И она поняла: помощи не будет, ничто ее не спасет – и закричала, и от ужаса проснулась.
Но он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.
– Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, – шептал он и гладил, гладил ее, точно одичавшего, выкинутого на помойку котенка.
– Только ты не уходи, только ты не уходи, – бормотала она, вцепившись в него обеими руками.
И сапоги отступили.
3
Над садом нависла тягостная жара. Был конец июня.
Надя, пережидая жару, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду было пекло; поднялась даже на чердак, но там оказалась настоящая душегубка. Губительное солнце выжило отсюда даже крыс, одни только шершни роились под своим гнездом, похожим на Трою, прилепленную к изнанке шифера, тщательно, без помощи богов слепленную из нутряного материала – слюны, пота и крови.
Надя пыталась вязать – лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины: Ахцу, Ацетука, Агепста. Но вершинная прохлада шляп была ложной, Надя не завидовала курортницам, которые их купят: мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.
Надя честно пыталась вязать – за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать, – но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, всё валилось из рук.
Семён с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он произнес «Москва», сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было немыслимо. Да и думать она забыла, что была такая – Гудрун. Медуза Горгона. Ее, как самую обычную медузу, унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.
Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей: – Вот, полюбуйся – она».
Надя посмотрела, отдала. Он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.
Она испытала тогда двуглавое какое-то чувство – чувство довольства и недовольства одновременно: ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же, когда она станет прошлым.
Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она всё принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что всё, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам Своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семёна только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые – вот чего она боялась – заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды так же, как свои.
Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.
Она стала скучать.