– Серость, – равнодушно выдохнул я, когда она попросила меня сказать что-нибудь о картинах этого мастера.

– Пикассо – серость? – снова обиделась Анна. – Серость – Пикассо?

– А мне плевать, что Пикассо. Если это убогая мазня. Чьей бы она ни была, мне она безразлична.

Я, привыкший видеть истинное искусство в грубых настенных коврах, где изображались обширные синие озера с белыми лебедями посередине. Где по краям ковра красовались красные розы, обрамленные курчавой зеленью. Где бродили тучные стада оленей, богатыри, медведи и волки. Как я мог после всего этого поверить, что серые круги и треугольники какого-то там Пикассо, могут тоже что-то значить. Что это всё тоже можно назвать искусством.

– Но это же гениальный художник, картины которого в Европе – просто бесценны и…

– А какое мне дело до Европы? – не дал я ей договорить.

– Да ты понимаешь, что в его картинах больше философии, чем во всех произведениях Ивана Шишкина, – запальчиво выпалила Анна.

– Ну, уж не скажи! – возмутился я. – Шишкин – и эта серая убогость! Тут даже сравнивать нечего.

– Тогда… тогда мне с тобой не о чем говорить. Ты слепой, ты неотесанный болван, – почти прокричала Анна и пошла от меня прочь, размашисто виляя задом. На высоких каблуках это получалось у неё так соблазнительно, так дерзко, что я готов был согласиться с любым её доводом, только бы она не оставляла меня одного. Уходящая, она обольщала меня всей своей интеллигентной недоступностью, всем своим подчеркнуто городским пафосом. Всей своей особой своей утонченностью, которая сейчас, сзади, почему казалась мне наиболее рельефной…

Она была тонкой, как тростинка. Но эта тростинка задевала во мне столько неведомых струн, что поток чувств оглушал, ставил в тупик, в позу оробелого замешательства, к которому примешивалось незнакомое томление. Вот в ком подспудно дремала настоящая Даная. Вот кого следовало запечатлеть на просторном холсте истории…

На улице я догнал её. Она шла и молчала. Но её глаза, её губы каким-то странным образом все еще говорили со мной. Я это чувствовал, я это ощущал.

Вот её рука поднялась слегка, розоватые пальцы раздвинулись и сжались. Наверное, она что-то сказала мне мысленно, в чем-то меня упрекнула. Вот задрожали её ресницы, взлетели высоко и быстро опустились. Ветер пошевелил прядь русых волос на её голове, солнце слегка позолотило невесомые завитки на висках.

И тут я отчетливо осознал, что не слышу её шагов. Мне показалось, что она не шагает – летит. Она такая легкая, такая воздушная, безгрешная, что в задумчивости вполне может забыть о земном притяжении.

– Аня!

– Что?

– Не улетай.

– Тогда ты… тогда ты…

– Что?

– Не убивай меня своим непониманием, – еле слышно произнесла она.

И я почувствовал себя букашкой, погребенной под ворохом её знаний. Она была на целую голову выше меня, мудрее и значительнее. Она понимала Пикассо, она ценила Рембрандта. В её душе звучала возвышенная музыка мировой культуры.

Закуток

На заводе есть такие места, где человеку с улицы, человеку, далекому от производства, находиться неприлично. Там огромной кучей лежат массивные бруски железа, какие-то ржавые прутья, мотки проволоки и порожняя стеклотара. Иногда при случайном порыве ветра терпкий запах мочи доносится из дальнего угла закутка, напоминая о чем-то дурном, но привычном…

В закутке всегда медленно тянется время. Это заводской тупик. Свалка.

В закутке рабочие люди отдыхают после «комплексного» обеда, во время общего перекура или заходят сюда просто так, когда на душе скверно или пучит живот. Закуток хотя и завален ненужным железом, но из-за высокого забора тут и там в него свешиваются зеленые лапы лип, пронзают изгородь стрелы молоденьких кленов, топорщится по углам вездесущая узорчатая крапива.