Не новый ли Иезекииль зрит колесницу?
Или она, полутора лет от роду,
В серой фланелевой, некогда оранжевой, рубахе
На четыре размера больше, с приютским
Номером, по подолу выжженным хлоркой,
Чей щетинистый аэлитный череп вытянут щипцами,
Чей живот небесно-синё вздут рахитом,
Чей лик терпелив, хмур, всепонимающ,
Чьи дни и дни – стоянье
В клетке кровати, полированье поперечин,
Раскачиванье, оцепененье, —
К полуночи очнувшись,
На каком языке она в неслышный
Собачий захлёб плачет? – на том же
Древнем обессловеслом
Языке скорби,
На матерней жали брошенной малютки,
На которой плакал в ночи Иеремия
О городе, некогда многолюдном.
Или этот, ещё в утробе
Вписанный в прайс-листы фетальной индустрии,
Нерождённым расчленяемый аккуратно, жадно:
Ножницы в затылок, отсос мозга, коллапс черепа, кода, —
Думаете, кусок безымянного мяса? —
Нет, ангел боли
Уже нарёк ему имя: это
Захария, убитый заживо
Между жертвенником и алтарём.
Четвёртая раса: подонки.
(«Нет, представь, на днях взял
В кредит мечту – уютную, утробную, моего размера,
Розовую, сбыточную! Несу домой – и что же?
Тут в подворотне подонки!
Напали, из рук выбили, глумились,
Растоптали мечту в стеклярусную пыль, в ноль!
Их надо давить и вешать принародно,
По телевизору казнь казать, чтоб другим неповадно!
Подонки, подонки!»)
Казнь – показ – наказ: так и будет.
Чтобы не раздражали,
На площадях вас побьют камнями.
Пророки, поколение подонков:
Со дна, неутопимы, всплывают
Пылающие глаголы Суда и жизни.

Спас

Приходи ко мне поиграть, видишь,
Какой Я пятикупольный слепил для тебя пряник.
Разложил твои любимые игрушки:
Свечечки, иконки, платочки.
Приходи, Я тебя не напугаю,
Ничем не потревожу,
Дырки в руках и ногах, чтоб ты не видел,
Аккуратно залеплю
Сусальным пластырем.
Приходи на пятнадцать своих минут, переведи
                                           запыхавшуюся душу,
Поиграй, побрякай в кадилы-кропилы,
Расскажи Мне свою хвастливую сказку,
Свою жалобу, обиду, сопельку.
Побудь со Мной, дай
Подышать тебе в макушку,
Подуть на твои ободранные коленки,
Вытереть твои слёзы.
Хочешь, буду для тебя чем хочешь:
Буду Медовым, Яблочным,
Ореховым – только завтра
Приходи снова.

«На кого мы свои грехи возложим…»

На кого мы свои грехи возложим,
Братья и сестры,
Кого вытолкаем в пустыню к азазелю?
Уборщицу, бабушку в чёрном.
Пусть она там паперть полирует,
В бритвенном взмахе
Цокающих магдалин шваброй режет под сухожилья:
«Ишь, выспались, припёрлись,
Страха Божия нет у вас, срамницы,
Телеса оголили, ходют и ходют!» Ходят и ходят
Ходики памяти: жизнь уборщицы в чёрном
Длилась столько, сколько она вспоминает, —
С небольшим минуту:
Любовь, комсомол, весна, Ободзинский,
Дешёвое вино, патруль у храма на Пасху,
«Эй вы, мракобесы, айда на танцы!..»
Швабры на плечо, бабушки в чёрном,
Марш, терракотовые армии воздаянья,
Прикладом бей, магазинной коробкой бей: азазели
Подавятся вашими швабрами, сдохнут,
Бабушки в чёрном, жертва за грехи, столп и
Утвержденье прихода!

Атеист

Июль наполняет потрескавшийся от зноя сад
гудением пчёл: это роение
чёрных точек возраста,
белый шум Вселенной, прилив.
Кресло в тени, книга на коленях,
но он не читает. Меж разверстых страниц,
словно меж желтоватых волн,
муравей, яко посуху,
путешествует в Ханаан.
Свою первую Нобелевскую премию
старик получил в те времена,
когда для того, чтоб чего-то достичь в науке,
одной борьбы за мир было маловато.
Смерти он не боится, потому что представляет,
как устроены механизмы мира.
О всех, кого давно пережил,
он помнит, но не то чтобы тоскует:
он как юный велосипедист,
который отбился от компании, к месту общего сбора
поехал совсем другой, никому не известной дорогой