Большую часть времени мать проводила сидя на нашем крохотном, ещё отцом застеклённом балкончике с неизменным вязаньем в руках. Ни одной вещи она до конца не довязала, это был её предлог, её оправдание, но всё это я понял значительно позже, а по молодости лет очень раздражался и даже как-то предложил сестре спрятать вязанье.
– Оставь её в покое, – сказала сестра. Она была старше меня на шесть лет и понимала больше и глубже. Пару лет спустя, так и не преуспев ни в одном из своих начинаний – мы так и не съездили на юг, не сделали ремонт и не взяли садовый участок, – сестра тоже оставила её в покое, зажила своей жизнью и домой приходила только ночевать, да и то не всегда. Ещё через год сестра окончила институт и уехала по распределению в Сибирь. Она уверяла, что хочет посмотреть мир, но я думаю, она просто сбежала от тусклой безысходности нашей семейной жизни. Я тоже сбежал – к Осе.
Чтобы объяснить дома свои ежевечерние исчезновения, я сказал, что нашёл учительницу английского на пенсии, которая готова заниматься со мной бесплатно, если я буду гулять с её собакой и ходить в магазин. Мать и сестра обрадовались и тому, что я взялся за ум, и тому, что мне помогают, и что помощь эта бесплатна.
Враньём была только собака. Собак Ося не любила и, как мне казалось, даже побаивалась. Это было странно, поскольку человеком она была абсолютно бесстрашным, инстинкт самосохранения у неё отсутствовал напрочь, как она сама мне сообщила не без гордости.
В возрасте шестидесяти восьми лет, захлопнув дверь и забыв внутри ключи, она отправилась к соседке и перелезла через балкон в свою квартиру на шестом этаже так, словно это был первый. Я спросил, почему она не подождала меня, она искренне удивилась: зачем?
А вот собак боялась, и на мой вопрос: «Почему?» – ответила:
– По историческим причинам.
Когда она так отвечала, расспрашивать больше было нельзя, это я усвоил уже на второй день нашего знакомства.
По-английски она говорила бегло, но жаловалась на плохое произношение. Кроме английского, знала польский, немецкий и французский. И русский у неё был великолепный: сочный, богатый, выразительный.
Я был уверен, что тоже умею хорошо говорить и писать. Учителя всегда хвалили меня, а одно из сочинений даже послали на всесоюзный конкурс. Решившись, я принёс Осе сочинение о Раскольникове, то, о котором учительница сказала, что оно написано очень зрелым человеком. Ося прочитала его раз, вздохнула, прочитала ещё и спросила:
– Сначала по шёрстке или против шёрстки?
– Против, – мужественно сказал я.
– Тебе когда-нибудь хотелось убить человека? – спросила она.
Я растерялся. Она ждала. Наконец я пробормотал, что нет, не хотелось.
– Ты был лично знаком с убийцей?
Понимая уже, куда она клонит, я промолчал.
– Ты живёшь в том же самом городе, – сказала она холодно-сдержанным тоном, каким обычно говорила с людьми, подозреваемыми в небрежности мысли. – Ведь это так просто, сходи ещё раз в этот двор, лучше в сумерках, сейчас как раз зима, встань посредине, тебе даже напрягаться не надо, вы и по возрасту близки, и это «тварь ли я дрожащая или право имею» в тебе тоже сидит, представь…
Заметив что-то в моём лице, она вдруг прервалась и спросила:
– Ты хоть знаешь, где этот двор?
Я покачал головой. Мне было неловко, что я не знаю, но не это зацепило меня. Как догадалась она про «тварь дрожащую» – вот что было мне интересно. Как поняла, что весь последний год я размышлял над вопросом, все ли люди равны, и постоянно приходил к очень неправильному, как мне казалось, ответу.
– В этом нет ничего стыдного, – словно прочитав мои мысли, сказала она. – И какой бы ответ ты ни дал на этот вопрос, в самом ответе тоже нет ничего стыдного. Стыд – категория моральная, а не интеллектуальная.