Изменяя отцу, она будто бы изменяет и мне. Я чувствую щиплющую, противную горечь, липкую тошноту всякий раз, когда она собирается «на танцы» – запихивает белую веснушчатую грудь в растянутый лифчик на косточках, натягивает капроновые колготки, раскатывая с носка, крутится в плиссированной кожаной юбке, подчесывает волосы и – главное – бесконечно дует тонкие губы, раскрашенные жирной дешевой помадой. Если мать уходит в простых брюках и свитере, мне спокойнее, – и я научилась кривить притворные гримасы в ответ на ее «Ну как?», если считаю наряд особенно опасным, если хочу, чтоб она переоделась. Но это редко помогает, почти никогда.
Я должна сказать еще и про тетю Лиду.
Если бы пятница была человеком, она стала бы тетей Лидой – тетей Гнидой, как я тихо, сдавленным шепотом, называю ее. Я ненавижу тетю Гниду так, как я ненавижу пятницу, даже сильнее. У нее некрасивое белесое лицо с длинным носом и маленькими поросячьими глазками, на голове – «гуля» из жидких волос, на необъятном вислом заду – протертые лосины. Она никогда не красится и пахнет смесью детского мыла и кошачьей ссанины. Зато носит трусы со шнурком между ягодиц. Слово «сексапильный» – от нее.
Каждый раз у нас в гостях она просит поставить «кричащую» песню – и каждый раз с бульканьем подпевает: «Щомагооон!». Мать поправляет не лучше, «Шоумастгоон», при этом строит надменное лицо, актриса. Тетя Лида пьет чай с шестью кусками сахара и рассуждает о том, как у очередного «хахаля» съехал куда-то резиновый «чехол» прямо во время «этого самого». Про губку тетя Лида не слышала ничего.
Мать заговорщически подмигивает и отправляет меня на улицу, обещая тете Лиде показать «одну кассету». И кассету я тоже нашла: сразу за титрами «Грязных танцев» сквозь помехи пробивались два мокрых от пота тела, смуглое и совсем белое, мягкое. Они дергались на огромной кровати, тетка смешно задирала и разводила в стороны ноги. Вот она перевернулась и встала на колени перед камерой – между ее рыхлых бедер, перетянутых чулками, виднелся треугольник рыжеватых волос, как на смешных картинках в дедовских желтых газетах. Волосы ее намокли от пота, глаза – мутные, зрачки будто плавали; она тяжело дышала полуоткрытым ртом. Сзади опять появился смуглый, она безвольно нагнулась, растопыриваясь перед ним. Я промотала пленку на начало и спрятала в тайник.
Про измену я знала всё. И я не понимала – зачем? Зачем «танцы», зачем дядя Валера, у которого в усах застревают виноградные кости? Зачем нужно бросать меня каждую пятницу, помещать в пространство тоски и даже не думать, как я там маринуюсь, схожу с ума, подсчитывая секунды: раздватричетырепятьминутастостооднастодвестотри? Неужели не тоскливо ей так, как тоскливо мне? Неужели никому больше не больно?
Лень полудня тут достигает пика к закату. Если все храпят и вечером, то становится еще хуже. Я не могу включить свет. Телевизор, на прощание плюмкнув, без пульта вырубается. Я не знаю, где пульт, у кого-то в кровати. Становится так тихо, что я слышу тиканье часов-груши и капанье крана на кухне: тук… тук… тук. Говорят, нельзя спать на закате.
Но едва начинается вечер – время оживает, закручивается вновь. Просыпается бабушка – тяжело усаживается на кровати, потирает грудь, засовывает ноги в клетчатые тапки. Она шаркает подошвами до кухни, закуривает серый «Беломор», ставит чайник. Это уже хорошо. Значит, как только она докурит, на кухню можно и мне.
Я забираюсь на табуретку и рассматриваю столешницу тараканьего цвета с прожилками; под бортики наметает грязь, которую можно выскабливать пилкой – она превращается в тонкую, закручивающуюся спиралькой колбаску, серые ошметки сыплются на пол.