Если кто-то будет вас убеждать, что выдал полноценный продукт – не верьте, не верьте, не верьте. За два месяца и четыре минимальных зарплаты нельзя перевести книгу в шестьсот страниц. Даже вдвоем. Даже вдесятером. Если среди писателей (давным-давно забывших, что такое жить литературным трудом) нет-нет, да и попадаются уникумы, отстаивающие собственные убеждения, то переводчики, впрягшиеся в литературное ярмо, обречены угождать издателю. Проблемы перевода? Нет проблем!.. В конце концов, и Каштанка знала, что такое «плотник супротив столяра».

Можно учреждать сколько угодно премий, сколько угодно уверять самих себя и других в высочайшем качестве наших переводов – только промеж себя ясно, что в нашем деле, как в истории с котлетами: сколько ни подмешивай хлеба, а они все как будто пахнут говядиной. Понятно, на фоне такой халтуры любой бойкий синхронный переводчик, переквалифицировавшийся в литератора, будет выглядеть мастером пера.

Вот говорят: в русской литературе всегда существовали две школы, две принципиально различные традиции перевода. Нет, не будем лукавить. Нет и нет. Как ни называй – одна традиция – живое творчество, другая – вымученный педантизм-бюрократизм. По сути – самое что ни на есть кондовое начетничество и уравниловка, откровенное приспособленчество, единственная цель которого – отчитаться перед начальством, потрясая стоявшим на одной полке с уголовным кодексом словарем, «утвержденным последним пленумом». Что ж, угроза лагеря, а то и расстрельной статьи требовала не творческой смелости, а формального соответствия текста партийно-цензурным нормам.

Нет, никак не поворачивается язык назвать школой или традицией мертвые и узкие догмы советской системы. Хороша «традиция» – берущая начало от сталинских «вопросов языкознания», унаследованная от советской тоталитарной системы, навсегда похоронившая и продолжающая хоронить читательский интерес к сонму первоклассной литературы!

Именно эта «традиция» отлично приспособилась к «новым» экономическим условиям и одержала верх – оказавшись так созвучна прагматике новейшего времени – эпохе всяческих импортирований и конвертаций… Вот только перевод литературного текста – не перевод денег из одного банка в другой, не перевод «фертингов» в рубли. Подобные технологии вряд ли пригодятся «мастерам художественного перевода». В лучшем случае – синхронистам, райтерам субтитров, экскурсоводам, журналистам, секретарям-референтам, переводчикам специальной литературы.

У меня есть знакомый, вот уже на протяжении нескольких лет искренне убежденный, что не сегодня-завтра каждому в ухо, а то и прямо в мозг, вживят компьютерные чипы-переводчики. На этом основании, кстати, бросил читать не только переводную литературу, но и книги вообще.

Впрочем, все это, пожалуй, тривиальные вещи. Не стоят разговора. Побоку их!


Я собирался начать совершенно с другого. А именно, с забавного, но в то же время чрезвычайно поучительного эпизода, случившегося на встрече британских и российских переводчиков.

Выступал профессор Бриггс, автор нового перевода «Войны и Мира». Лет шестидесяти, коренастый брит, с рыжеватой челкой и младенчески лучистыми голубыми глазами. Средоточие жизненной силы. Что-то от воодушевленного добряка Безухова, что-то от артиллерийского капитана. Словом, ужасно напоминающий какими-то черточками самого Толстого и его корневых персонажей.

Объясняя, почему он решился взяться за новый перевод, несмотря на то, что существует шесть или семь других, профессор заметил, что все они были выполнены женщинами, причем женщины эти принадлежали к высшему обществу, – оттого их язык, литературный, изощренный, мало соответствовал языку оригинала. Сам же профессор – родом из северной Англии, где говорят на «самом понятном английском», необычайно простом и выразительном. Его устная речь естественным образом ложится на лист бумаги, преобразуясь в энергичный, полный жизни стиль, как нельзя лучше соответствующий крепкому, народному языку Толстого. К тому же, в молодости профессору пришлось послужить в армии, а следовательно, он мог лучше понять и передать армейские мотивы произведения. И, в самом деле, английский язык профессора, о котором он говорил с такой любовью и жаром, показался мне куда понятнее, чем тот русский, на котором говорил кое-кто из моих коллег-соотечественников.