И, конечно же, для обоих случаев конкретные пункты указывают на более общий факт: ни в России, ни в Америке не свершилась полная эволюция среднего класса «в европейском смысле слова». Как в позднейшие годы отметил Маркс, России предстояло стать примером феодальной системы на пути к индустриализации без промежуточных стадий, на которых предоставлялись бы свободы и формировалась бы современная буржуазия. За европейским романом стояли придающие стабильность, набирающиеся зрелости структуры конституционного права и капитализма. В России времен Гоголя или Достоевского таких структур не существовало.
Джеймс признавал, что определенные вещи «компенсируют» эту скудость американской атмосферы. Он говорил о непосредственной близости физической природы в ее самых выразительных настроениях, о контакте писателя с широким спектром типажей, об ощущении «чуда» и «тайны», возникающем при знакомстве с людьми, которых нельзя отнести к тем или иным четким категориям устоявшегося общества. Но Джеймс поспешил добавить, что это отсутствие иерархии лишает художника «интеллектуальных стандартов» и критериев стиля. Напротив, оно отдает его в руки «холодного одиночества моральной ответственности».
Тяжкий приговор, даже если считать, что он применяется к одному Готорну. Это в значительной мере облегчает понимание того, почему Джеймс уже в зрелые годы не поскупился ни на восхищение Эмилем Ожье, Жип>29 и Дюма-сыном, ни на время, посвященное их работам. Это проливает свет на ценности, которые побудили его сравнивать «Алую букву» с «Адамом Блэром» Локхарта>30 – впрочем, нельзя сказать, что не во вред последнему. Это вносит ясность в то, почему Джеймс, говоря о будущем американской прозы, возлагал надежды на Хоуэллса,>31 автора «восхитительной “Венецианской жизни”», а не на образы По, Мелвилла или Готорна с их «ребяческими» экспериментами с символизмом. И, наконец, это демонстрирует, почему Джеймс не мог воспринять русских современников Тургенева.
Это «одиночество моральной ответственности» (я бы здесь заменил «холодное» на «страстное»), это влечение к тому, что Ницше потом назовет «переоценкой ценностей», провело американскую и русскую литературу за границы истощающихся ресурсов европейского реализма в мир «Пекода»>32 и Карамазовых. Как отметил Д.Г. Лоуренс:
«В старой американской классике присутствует “иное” ощущение. Сдвиг от старой ментальности к чему-то новому, замена одного другим. И это – болезненная замена».
В Америке «замена» носила характер пространственно- культурный – миграция интеллекта из Европы в новый мир, – а в России – историко-революционный. И в том, и в другом случае присутствуют боль и безумие, но также – и потенциал эксперимента, пьянящая убежденность в том, что на кону – не просто создание портрета современного общества или романтическое развлечение.
Да, по меркам Джеймса, Готорн, Мелвилл, Гоголь, Толстой и Достоевский были изолированными писателями. Они творили независимо от доминирующей литературной среды или даже вопреки ей. Самому Джеймсу, как и Тургеневу, повезло больше – в главных центрах цивилизации их чествовали, и они сами чувствовали там себя, как дома, не принося в жертву верность своим идеалам. Но сегодня мы видим, что к «титаническим» шедеврам пришли именно визионеры, те, кто были гонимы.
В нашей воображаемой лекции о России и Америке XIX столетия, о возможных аналогиях в великих образцах русского и американского романа, о том, как они, каждый по-своему, отходили от европейского реализма, нам следует остановиться еще на одной теме. Европейская проза отражает длительный период посленаполеоновского мирного времени. Если не считать судорожных, но непродолжительных всплесков 1854 и 1870 годов, мир длился от Ватерлоо и до Первой мировой. Раньше война была доминирующим мотивом эпической поэзии – даже если речь шла о войне на небесах. Она снабдила контекстом многие серьезные драматические произведения от «Антигоны» до «Макбета» и шедевров фон Клейста. Но эта тема лежит довольно далеко от сферы внимания европейского писателя XIX века. Мы слышим дальние залпы пушек в «Ярмарке тщеславия»; приближение войны придает последним страницам романа «Нана» их иронию и незабываемую энергию; но лишь когда в ту полную отчаяния и разгула ночь над Парижем появились «цеппелины», знаменуя собой финал прустовского мира, война вновь вошла в мейнстрим европейской литературы. Да, Флобер – у которого большинство перечисленных проблем видны особенно остро – тоже писал свирепые и яркие пассажи о битвах. Но то были давние битвы в музейных декорациях древнего Карфагена. Любопытно отметить, что убедительные повествования о человеке на войне мы можем обнаружить лишь в детских книгах того времени – у Доде или у Дж. А. Генти,