Да и право слово, кто в такие моменты говорит о стеснении? Скромность неуместна, когда двое голые словно младенцы. Это обстоятельство Мари как-то упустила. Правда тут же поправила себя: иначе ведь и смысла нет?
– Ты красивая.
Врёт. Не красивая. Может, миленькая. Матушка всегда называла её миленькой, но не достаточно, чтобы найти богатого мужа. Да и замуж не позовут. Теперь уж точно. Как бы то ни было, некогда мужьями обзаводиться.
– Ш-ш-ш… Не думай о плохом. Не сейчас.
И то правда ― зачем о плохом думать? Хорошо ведь. Хорошо и горько. И плечи его широкие, немного угловатые, закрыли собой потолок. Кожа сухая, горячая, солёная на вкус. Мышцы бугристые, под руками почти что каменные, напряженные. Где же господин бухгалтер такими мышцами обзавелся? Точно не за письменным столом.
– Маша… ― тихий шёпот в темноте.
Её так никогда не называли. Мариша, Мария, но Маша? Однако ушам нравилось.
Неприлично так сопеть и дышать тяжело, прерывисто… Приличия? Боги, о чём она думает! Все приличия сгорели вместе с неловкостью, страхами и раскаянием.
– Маша…
Боль, хоть и ожидаемая, все же оказалась внезапной. Удивление в глазах Ренри вызвало почти что смех, но почему-то выступили слезы. Последовавший поцелуй, почти извинение.
– Если бы ты сказала…
– Я сама… хотела этого.
В конце концов, честь ― это не деталь женской анатомии, если верить отцу, а он анатомию знал куда лучше самой Мари.
Потом они просто лежали и молчали, каждый о своем. Можно провести пальцем по переносице, по щеке небритой и колючей, по губам упрямым, ловить такую редкую улыбку. Он тихо смеётся, когда пытается поймать губами её пальцы, но те убегают вдоль подбородка к шее, путаются в жёстких, чёрных во тьме, волосах.
Чёрное на чёрном.
В ночи можно скрыться. Быть не собой, но кем-то другими. Просто женщина. И просто мужчина. Без обязательств, без проблем.
Ренри набросил на них плед. Клетчатый, пахнущий лавандой. Метель бушевала, рвалась за окном, а они слушали, как дребезжит стекло, и жались друг к другу, словно могли спрятаться от всего мира.
– Маша…
Говорил так, словно имя это доставляло ему неимоверную радость.
***
Утро вернуло все на свои места. От ночи не осталось и следа. Мари хотела коснуться его лица, бледного в раннем утреннем свете, но побоялась, что будет неловко смотреть в глаза. Ночь прошла, настал день, а днём нет места абстрактным вещам.
Стараясь не разбудить мужчину, она выскользнула из постели. В комнате было холодно. Оделась быстро, небрежно даже, и тихо ушла.
Улицы замело, и дворники с трудом справлялись, расчищая дороги. Прохожие ругались. Кони отчаянно и тонко ржали, возничие тянули их за узду, вытаскивая из сугробов. Пахло чистотой, свежестью. Мари очень хотелось петь, танцевать, подбрасывать в воздух снег и любоваться, как он сверкает на ярком солнце.
Эльза сидела на ступеньках крыльца, обняв колени. Бледная, с большими заплаканными глазами.
Мама умерла вечером, и Эльза, боясь выйти на улицу, всю ночь просидела в углу комнаты, не сводя взгляда с тела. Раньше думалось, что когда это случится, то Мари не выдержит: разревётся, будет махать руками, упадёт в обморок, но нет. Ничего подобного.
Холодно, горько, обидно, а потом пусто.
Эльза тоже не плакала, но вся была очень несчастной и растерянной. Словно одновременно понимала и нет, что произошло.
Мари же казалось, что она смотрит на себя со стороны. Она двигалась, что-то делала, не понимая смысла. Как та самая кукла в витрине, что открывала глаза и двигала руками и ногами.
Омовение. Жрец, который запросил аж пять серебрушек за заупокойную. Серый, а не белый, как велели традиции, саван. Землекоп, которому пришлось заплатить две серебрушки, потому что земля промёрзла. Жадное чёрное чрево могилы, в которое опустили гроб. Мари кинула вниз горсть земли. Следом за ней это повторила Эльза. Маму похоронили рядом с отцом. Каменщик запросил полтора золотых, чтобы на общем камне, который стоял с похорон отца, выбить ещё одно имя. Пришлось довольствоваться деревянной табличкой, на которой углём написали имя: