А на другой день мы пошли к Фисаньке. Я выплакал в себе столько боли, что мне казалось – теперь все будет лучше, светлее, легче. Я заранее готов был принять подругу отца, милую, бескорыстную женщину, да еще «маминого типа».
На краю Рохмы, в рослых лопухах, торчала на покосившейся обомшелой тесовой крыше кирпичная, готовая вот-вот рухнуть труба. Крошечный домишко с кривыми оконницами врос в землю. Со своей непомерно длинной и узкой трубой он напоминал чем-то старый помятый самовар. Вокруг домика развешано мокрое белье, такое запользованное и ветхое, что стирка не могла вернуть ему белизны. Ветер дул в дырявые паруса простыней, они надувались и тут же обмякали с коротким влажным хлопком. Мы вошли в дом, вернее, спустились в него, как в неглубокую яму. В полутемных сенях стояла невыносимая вонь помойного ведра и чего-то скисшего, сопревшего. По контрасту воздух в тесной комнате показался чистым. «Так вот где происходит любовь отца», – думал я, обводя взглядом худую металлическую кровать с горкой серых подушек, стол, крытый темной засаленной клеенкой, поломанные стулья и какое-то пузатое бесформенное сооружение, бывшее когда-то не то комодом, не то буфетом.
Из-за ситцевой занавески, отгораживающей угол комнаты, появилась подруга отца, сравнительно молодая женщина со светлыми волосами и большим неподвижным лицом. На подбородке у нее был довольно приметный нарост. Кажется, глаза у нее были хороши, но их синий сверк мелькнул на краткий миг и спрятался под большую, упрямую лобную кость. До конца нашего визита я так больше и не увидел Фисанькиных глаз. Впрочем, и лица ее я тоже толком не разглядел. Она прятала все, что только можно спрятать, – глаза, лицо, руки, грудь, ноги, – на обозрение оставались лишь широкие плечи да сутулая натруженная спина. Тщетно силился я отыскать в ней «мамин тип», угаданный отцом. Но все же было, наверное, в ней что-то, отчего она приглянулась отцу, отчего он выбрал ее среди всех, столь схожих с нею подруг. Тут не могло быть ошибки. Верно, таким и становится «мамин тип» под гнетом рохомской жизни, под чудовищным давлением нищеты, полуголода и непосильного труда.
Рохма верна себе во всех звеньях, напрасно тешился я радужными надеждами в это утро. Фисанька не дозволила себе ни одного сколько-нибудь симпатичного движения, ни одного доброго слова. Ее редкие, под нос, отрывистые речи в ответ на все любезности отца, желавшего нас подружить, были выдержаны в известном ключе: не замай. Что-то грубо отстраняющее, угрюмое, тупое и затаенное. «Она стесняется», – шепнул мне отец. Я никогда не видел столь неизящной и непривлекательной дикарки. Наконец, после многочисленных робких, хотя и тщетных намеков отца на «самоварчик», мы распрощались с Фисанькой.
– Она ревнует, – сказал отец по дороге домой. – Она боится, что старая семья отнимет меня у нее.
Я честно признался, что Фисанька мне не понравилась.
– Неужели ты не заметил, что она с мамой одного типа? – удивился отец, нисколько не обиженный. – Это тип Лили и Эльзы, мне всегда нравились женщины этого типа. – И он принялся вспоминать прошлое.
А вечером, роясь в книгах, наваленных грудой на столе отца, я обнаружил толстую тетрадь в белой обертке. На обертке было написано: «Текстилиада». Тетрадь содержала формулы экономических расчетов, эскизы текстильных машин, диаграммы, цифровые выкладки: отец осваивал новую для него область работы. Я уже хотел отложить тетрадь, как вдруг наткнулся на куда более близкий мне текст. Это было начало литературной статьи, речь шла о познании мира средствами искусства. Я стал читать статью, силясь вспомнить, кому она принадлежит. Формулировки были сжатые, ясные и отточенные. Для «демократической» критики слишком дельно и беспафосно, для Константина Леонтьева слишком современно.