А и никто бы ничего объяснить не мог. Может, мутная наука психология могла бы что-нибудь объяснить, но ее никто не спрашивал.

А ведь следовало бы спросить, подумала Вера, шагая рядом с Петровым, чувствуя покой, исходящий от его тяжелой руки, лежащей у нее на плечах, и с любопытством поглядывая по сторонам. Следовало бы спросить мутную науку психологию, в чем тут дело. Явление-то и в самом деле уникальное…

Петров был не менее красив, чем Вера. Она считала, что даже более. Но это совершенно не мешало ему жить. Бабы цепенели при виде него, но на шею не кидались. Не звонили ему домой и не дышали в трубку. Не строили глазки, не поправляли прически и не выставляли напоказ ножки. Студентки смотрели на него как загипнотизированные, но толпой за ним не бегали, в глаза не заглядывали, не хихикали, не краснели, не заикались на экзамене и вообще учили его русскую литературу старательно. Знали, что за красивые глаза Петров глупости не прощает. Он вообще не считал красоту достоинством. Впрочем, и недостатком тоже не считал. Ничем не считал. И никому не приходило в голову сказать, что раз такой красивый, то обязательно дурак.

А Вере ее красота всю жизнь изгадила. Ну, не всю, конечно, а ту, которая уже была. Впереди оставалось еще довольно много жизни, но Вера подозревала, что и дальше будет все то же самое: свист, улюлюканье, хватание за сердце, бег по пересеченной местности, невосполнимые потери материальных ценностей… Эх, кроссовки жалко. Заколка – это ладно, про настоящую хохлому она Петрову наврала, да и все равно стричься уже пора, а вот кроссовки жалко… И всякие Кошельковы будут протягивать к ней свои поганые ручонки. И на переменах говорить о ней в кругу таких же Кошельковых: «Да ладно, чего трясетесь… Сдадим элементарно. Бабам сдавать – как два пальца об асфальт. Тем более красивым. Они же дуры все». Ручонки тянул, жемчужное месторождение!..

Вот это было самое гадкое – ручонки. Ручищи. Лапы. Грабли. Щупальца их поганые. Все норовили дотянуться до нее своими погаными щупальцами. Иногда и дотягивались, если она не успевала серьезно посмотреть идиоту в глаза. В его свинячьи зенки. В его пластмассовые пуговицы. В пластмассовых пуговицах всегда светилась одна, но пламенная страсть: «Мое!» И поганые щупальца протягивались к ней жадно и уверенно, как будто имели на это право. Ее мнение на этот счет никого не интересовало. Как будто она какая-нибудь бесхозная вещь, кто первый схватил – тот и хозяин. От ее серьезного взгляда идиоты хоть ненадолго замирали, в пластмассовых пуговицах разливалось мутное недоумение: «Чего это такое? Не вещь? Как же так? А я почти дотянулся…»

Собственная красота Веру не защищала.

Ее защищала красота Петрова. Когда он вот так шел рядом, положив свою тяжелую спокойную руку на ее плечи, Вера могла себе позволить с любопытством поглядывать по сторонам. Никто не свистел и не хватался за сердце. Не говоря уж о щупальцах. Смотрели, конечно, не меньше, но в пластмассовых пуговицах читалось тоскливое понимание: «Не, не мое… Куда уж нам…»

Петров наивно считал, что идиотов отпугивают его метр восемьдесят семь и вызывающие мускулы. Мускулами он гордился. Смешной. На их пути попадались и двухметровые амбалы с мускулами как астраханские арбузы. И уважительно уступали дорогу. И задумчиво смотрели вслед. Вера знала: не только на нее смотрели – и на Петрова тоже. На Петрова даже больше. Красота Петрова была действительно страшной силой. Тайка считала, что ее Петров «так, ничего себе, главное – здоровый и не пьет». Петров не знал, красивая его девяностокилограммовая Тайка или некрасивая. Он об этом не задумывался. Он ее просто любил. И двух своих круглых – копии Тайки – пацанов любил. Вот их он считал красивыми. Вообще-то они и были красивыми. И здоровыми. Еще бы, при такой-то наследственности… Может быть, и у Веры дети получились бы не хуже.