Остановился на Михаиле Кошевом. Жил тот на отшибе, у самой горы; мать, сам Михаил, сестра-девка да двое братишек – вся семья. Вошел во двор, постучался в крохотное окошко саманной хаты.
– Кто такой?
– Михаил дома?
– Дома. А это кто?
– Это я, Григорий Мелехов.
Через минуту, оторванный от первого сладкого сна, Михаил открыл дверь.
– Ты, Гриша?
– Я.
– Чего ты по ночам?
– Пусти в хату-то, там погутарим.
В сенях Григорий схватил Михаила за локоть; злобясь на себя за то, что не хватало нужных слов, прошептал:
– Я у тебя заночую… С своими поругался… У тебя как, тесно?.. Ну, да я где-нибудь.
– Место найдется, проходи. За что вы сцепились?
– Э, брат… потом… Где тут дверь у вас? Не вижу.
Григорию постелили на лавке. Лег, с головой кутаясь полушубком, чтобы не слышать шепота Михайловой матери, спавшей на одной кровати с дочерью.
«Как теперь дома? Уйдет Наташка, нет ли? Ну, по-новому стелется жизнь. Куда прислониться?» И быстро подсказывала догадка: «Покличу завтра Аксинью, уйдем с ней на Кубань, подальше отсель… далеко, далеко…»
Уплывали перед закрытыми глазами Григория степные гребни, хутора, станицы, никогда раньше не виданные, чужие сердцу. А за валами гребней, за серой дорогой – сказкой голубая приветливая сторона и Аксиньина, в позднем, мятежном цвету, любовь на придачу.
Уснул, встревоженный надвигавшимся неведомым. Перед сном тщетно старался припомнить что-то гнетущее в мыслях, несловленное. Шли в полусне думы гладко и ровно, как баркас по течению, и вдруг натыкались на что-то, будто на мель; муторно становилось, не по себе; ворочался, бился в догадках: «Что же? Что такое поперек дороги?»
А утром проснулся и вспомнил: «Служба! Куда же мы пойдем с Аксюткой? Весной – в лагерь, а осенью на службу… Вот она, зацепа».
Позавтракал и вызвал Михаила в сенцы.
– Сходи, Миша, к Астаховым. Перекажи Аксинье, чтоб, как завечереет, вышла к ветряку.
– А Степан? – замялся было Михаил.
– Придумай, как будто за делом.
– Схожу.
– Иди. Мол, непременно пущай выйдет.
– Ладно уж.
Вечером сидел под ветряком, курил в рукав. За ветряком в сухих кукурузных будыльях, спотыкаясь, сипел ветер. На причаленных крыльях хлопало оборванное полотно. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица. Аксинья не шла. На западе в лиловой тусклой позолоте лежал закат, с востока, крепчая, быстрился ветер, надвигалась, перегоняя застрявшую в вербах луну, темень. Рудое, в синих подтеках, трупно темнело над ветряком небо; над хутором – последыши суетного дневного гомона.
Григорий выкурил подряд три цигарки, воткнул в примятый снег последний окурок, огляделся в злобной тоске. Притаявшие проследки от ветряка к хутору дегтярно чернели. От хутора никого не видно. Григорий встал; хрустнув плечами, потянулся и пошел на огонь, зазывно мигавший в оконце Михайловой хаты. Подходил ко двору, насвистывая сквозь зубы, и почти в упор столкнулся с Аксиньей. Бежала, как видно, или торопко шла, запыхалась, и пахло от свежего, нахолодевшего рта то ли ветром, то ли далеким, еле уловимым запахом свежего степного сена.
– Заждался, думал – не придешь.
– Степана насилушки выпроводила…
– Ты меня заморозила, окаянная баба!
– Я горячая, погрею. – Распахнула опушенные полы донской шубы, обвилась вокруг Григория, как хмель вокруг дуба. – Чего кликал?
– Погоди, прими руки… Тут люди ходют.
– С своими, никак, поругался?
– Ушел. Сутки вот у Мишки… Живу, как приблудная собака.
– Как же ты теперича? – Аксинья разжала обнимавшие Григория руки и зябко запахнула полы шубы. – Давай, Гриша, к плетню отойдем. Что же так-то посередь дороги?