– Трогай! – крикнул Петро.
Сотня рванулась, пошла шагом. Казаки, оглядываясь, внимательно посматривали на Петра, ждали, что скажет. Приказ объявил Петро в Кумылженской. Казаки старших годов засуетились, собираясь в обратную дорогу. Решили передневать в станице, а на зорьке другого дня трогаться в разные стороны. Петро, весь день искавший случая поговорить с братом, пришел к нему на квартиру.
– Пойдем на плац.
Григорий молча вышел за ворота. Их догнал было Митька Коршунов, но Петро холодно попросил его:
– Уйди, Митрий. Хочу с братом погутарить.
– Эт-то можно. – Митька понимающе улыбнулся, отстал.
Григорий, искоса наблюдавший за Петром, видел, что тот хочет говорить о чем-то серьезном. Отводя это разгаданное намерение, он заговорил с напускной оживленностью.
– Чудно все-таки: отъехали от дома сто верст, а народ уж другой. Гутарят не так, как у нас, и постройки другого порядка, вроде как у полипонов. Видишь, вот ворота накрыты тесовой крышей, как часовня. У нас таких нету. И вот, – он указал на ближний богатый курень, – завалинка тоже обметана тесом: чтоб дерево не гнило, так, что ли?
– Оставь. – Петро сморщился. – Не об этом ты гутаришь… Погоди, давай станем к плетню. Люди глядят.
На них любопытствующе поглядывали шедшие с плаца бабы и казаки. Старик в синей распоясанной рубахе и в казачьей фуражке с розовым от старости околышем приостановился:
– Днюете?
– Хотим передневать.
– Овесец коням есть?
– Есть трошки, – отозвался Петро.
– А то зайдите ко мне, всыплю мерки две.
– Спаси Христос, дедушка!
– Богу святому… Заходи. Вон мой курень, зеленой жестью крытый.
– Ты об чем хочешь толковать? – нетерпеливо, хмурясь, спросил Григорий.
– Обо всем. – Петро как-то виновато и вымученно улыбнулся, закусил углом рта пшеничный ус. – Время, Гришатка, такое, что, может, и не свидимся…
Неосознанная враждебность к брату, ужалившая было Григория, внезапно исчезла, раздавленная жалкой Петровой улыбкой и давнишним, с детства оставшимся обращением «Гришатка». Петро ласково глядел на брата, все так же длительно и нехорошо улыбаясь. Движением губ он стер улыбку – огрубел лицом, сказал:
– Ты гляди, как народ разделили, гады! Будто с плугом проехались: один – в одну сторону, другой – в другую, как под лемешом. Чертова жизня, и время страшное! Один другого уж не угадывает… Вот ты, – круто перевел он разговор, – ты вот – брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу! Чую, что ты уходишь как-то от меня… Правду говорю? – И сам себе ответил: – Правду. Мутишься ты… Боюсь, переметнешься ты к красным… Ты, Гришатка, доси себя не нашел.
– А ты нашел? – спросил Григорий, глядя, как за невидимой чертой Хопра, за меловой горою садится солнце, горит закат и обожженными черными хлопьями несутся оттуда облака.
– Нашел. Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду.
– Хо? – обозленную выжал Григорий улыбку.
– Не буду!.. – Петро сердито потурсучил ус, часто замигал, будто ослепленный. – Меня к красным арканам не притянешь. Казачество против них, и я против. Суперечить не хочу, не буду! Да ить как сказать… Незачем мне к ним, не по дороге!
– Бросай этот разговор, – устало попросил Григорий. Он первый пошел к своей квартире, старательно печатая шаг, шевеля сутулым плечом.
У ворот Петро, приотставая, спросил:
– Ты скажи, я знать буду… скажи, Гришка, не переметнешься ты к ним?
– Навряд… Не знаю.
Григорий ответил вяло, неохотно. Петро вздохнул, но расспрашивать перестал. Ушел он взволнованный, осунувшийся. И ему и Григорию было донельзя ясно: стежки, прежде сплетавшие их, поросли непролазью пережитого, к сердцу не пройти. Так над буераком по кособокому склону скользит, вьется гладкая, выстриженная козьими копытами тропка и вдруг где-нибудь на повороте, нырнув на днище, кончится, как обрезанная, – нет дальше пути, стеной лопушится бурьян, топырясь неприветливым тупиком.