Императрица послала воздушный поцелуй в сторону ландграфини, улыбнулась Елизавете и Фредерике, бросила на Вильгельмину холодный, надменный взгляд и вышла в сопровождении графини Браницкой.
Ландграфиня была так огорошена, так подавлена всем случившимся, что не чувствовала себя в состоянии дать «дерзкой девчонке» заслуженный нагоняй. Она растерянно теребила бумажник, который так и не решилась отдать императрице обратно. Внутренне она сознавала, что Вильгельмина не совсем неправа, но все-таки… Ах, господи, надо же было так случиться…
В этот вечер мрачное настроение так и не покинуло членов гессен-дармштадтской семьи…
III
В том флигеле Зимнего дворца, где помещался юный великий князь Павел Петрович со своим воспитателем, графом Паниным, с утра царило большое оживление. Еще вчера вечером императрица сообщила ему о назначенном на сегодня торжестве, о котором говорил уже весь Петербург, и великий князь против своего обыкновения очень рано встал с постели, чтобы приготовиться к торжественной аудиенции и смотринам.
Когда Павла Петровича терзал гнев, он способен был внушить отвращение. Но мало людей устояло бы пред подкупающей прелестью его грустного взгляда, когда великий князь погружался в скорбную, меланхолическую задумчивость. Только мало кто видел его наедине с самим собой, а на людях самолюбивому великому князю вечно приходилось болезненно чувствовать свое положение нелюбимого сына, и это заставляло его настораживаться, быть не самим собой.
Сегодня какое-то радостное ожидание вызвало розоватую окраску на его желтоватые щеки, и он казался моложе и привлекательнее, чем всегда. Его камердинер, Иван Павлович Кутайсов, с нескрываемым изумлением выслушивал приказания цесаревича, касавшиеся той или другой принадлежности туалета: ведь обыкновенно наследник выражал упорное равнодушие к костюму, а теперь он задумывался над гармонией отдельных частей туалета, спрашивал, согласуется ли вот эта окраска с цветом его лица, не ярок ли подбор драгоценных камней в этой пряжке.
– Я все-таки боюсь, Иван, – сказал он, – что эти драгоценности придадут мне чересчур фатоватый вид! Что ты скажешь?
Кутайсов сверкнул хитрыми черными глазами, с комическим ужасом развел руками, сложил последние на груди, подскочил довольно высоко и опустился на пол, почти касаясь лбом земли. Затем он произнес нараспев:
– Солнце красоты и весна юности излили щедроты даров своих на нашего господина, и его великолепие ослепит ту, которая дерзнет слишком близко подойти, дабы вдохнуть в себя аромат прелести его высочества!
– Да ну тебя совсем! – с брезгливой досадливостью крикнул великий князь. – Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу этих восточных замашек! Что за манера вечно вилять хвостом по-собачьи? Я тебе тысячу раз говорил, что ты должен перестать быть турком, должен доказать, что не напрасно на тебя тратили при крещении освященную воду. А если ты будешь продолжать обращаться со мной, словно с пашой, так я тебя прогоню с глаз долой. Запомни себе это!
Кутайсов вытянулся и встал в почтительной придворной позе. Что-то скорбное на мгновение дрогнуло в его лице, а затем сменилось облаком изящной мечтательности. Но только на мгновение. Мечтательность сменилась злобой; злоба – светлой, преданной улыбкой. И вся эта смена чувств пронеслась на его интересном лице с какой-то фантастической быстротой.
– Ваше высочество, – грустно ответил он, – с того момента, когда турецкий мальчик попал в руки русских солдат и прихотливый случай дал ему великую честь служить русскому цесаревичу, он полюбил своего господина так, как не полюбит больше никого и никогда. Так что же мне делать? Ваше высочество довольны предстоящим, радуетесь будущему, видите в нем залог счастья. Я же не жду ничего хорошего от этого сватовства. Но смею ли я смущать радость возлюбленного господина? Так и льется с уст уклончивый ответ, который вашему высочеству кажется собачьей ужимкой. Что же мне делать, если я не могу делить радость вашего высочества!