Брат положил мне руку на плечо.

– И Васька плачет? – сказал он и покраснел.

– Плачет, – сказала Параскева, – только не от горести, – бабинька его любит, обидчиков ему нет, – а стареет – оттого и плачет… А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте. Звериная слеза тяжелая, она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово, и Ангел слово это слышит…

Параскева присела на скамеечку возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.

Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым кот – голову положил на вытянутых передних лапах, а хвост свесил со скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех; волосат: усы длинные, как две белые струйки, бегут в разные стороны, и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос – розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами – крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, – повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку перед матерью Параскевой и, мурлыча, вспрыгнул с осторожностью ей на колени.

– От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? – промолвила она ему. – Ну, говори, от кого?

Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.

– Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч…

Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки – и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.

А Параскевушка продолжала:

– Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, – деньги – в мир ход, а к монахам – неход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…

«Урлы, урлы, урлы-рлы-лы – у-рлы!» – отвечал кот, – правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала, он заводил тягучей и громче покойную свою песенку – умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой рыже-белою волною.

– Прожили без денег, сударь Василий Иваныч, и, Бог даст, доживем без денег. Будут добрые люди – будет и молочко тебе. Будут – будет, – она ласково и размеренно водила по спине кота худой своею рукою.

А мы, не сводя глаз, присев на корточках, смотрели на кота. Изумрудные огни в глазах у него то еле мерцали, то наливались острым, глубоким светом. А рыже-белая спина все выгибалась и опускалась, опускалась и выгибалась, как гребень вечной волны. И вдруг кот закашлял, вытянув морду, закашлял сухим, старческим кашлем, с передышками, сменявшимися новым кашлем, – и глаза его сделались еще умнее, и весь он вытянулся от напряжения.

– Старики мы стали с тобою, сударь кот Василий Иваныч, – сказала грустно Параскева, – копеечки за нас не дадут. Что на меня глядишь? Стар, сударь, стар.

Кот свернулся в клубок и затих.

– Ишь, и поседел…

Тут мы с братом ахнули от удивленья и нагнулись на корточках над котом.

– Как поседел?

– А вот, изволь, гляди, батюшка, – сказала Параскевушка и указала на темя кота. Оно было густо-рыжее, в коричнету, и лоснилось, но там и сям виднелись на коричнете белые волосы – котова седина.