Засверкали языки пламени, словно проголодавшееся чудище принялось облизывать сушье, землю, траву. Треск, копоть, едкий дым, жар – не подойти!

Но как только кряжи все взялись огнем, мужики длинными стягами-ожегами стали перекатывать их.

Ефим щурился, вытирал струившийся по лицу пот рукавом грубой холщовой рубахи-верховичи, спускавшейся ему чуть ли не до колен. Закоптились и высокие опушни из портна, и берестяные лапти, бывшие на нем.

Захар, весь потный и красный от жары и огня, орудуя ожегом, поглядывал, насколько хорошо прогорают древесные корни и дерн.

Щурясь от дыма, Афонька с Санькой подметали угли метлами, отбрасывали в сторону головяхи.

Мужики, бросая ожеги, часто припадали к туесам, пили с жадностью, плескали воду на грудь и верховичу.

Санька с Афонькой попеременно бегали в лог за водой.

Сушье трещало и горело на кулигах до самого вечера.

К избушке Осиповы пришли, когда уже садилось за лес горячее солнце и из низин потянуло прохладой…

VI

– Ко проку, пожалуй, вот здесь, над логом кулигу рубить можно будет, – говорил Ефим, показывая на густые заросли ольшаника. – Под ольхой земля-то помягче. Вот лен посеем и валить пойдем. До сенокоса управимся.

Захар строго взглянул на сына:

– Шибко-то не распоряжайся, наживешься еще хозяином-то. Лес для дома приглядывай, коли строиться надумался. Да и борону новую надо излаживать, долго эта не надюжит: елух суковатых здесь сколько хошь, да не каждая суковатиха на треноги годится.

– А вот эта, тятя? Ишь какая! – Афоня задрал голову, разглядывая высокую ель, стоявшую у избушки.

– Эта-то хороша, не одна тренога из нее вышла бы. Да деду Никифору, покойничку, приглянулась эта елуха, велел оставить. Прохладно под ней в вёдро, сухо в непогодье. Мне вот помнится, был год, когда ленок мы и не посеяли; как зарядили дожди – все залили. Недели три, поди, не попускались. Вот под этой елухой мы и куковали-горевали, курили да матькались. А нынче сухо, хорошо полыхает – только поворачивайся. Если Бог даст, старые кулиги распашем под ячмень, вот только зайцы не нарешили бы ячмень-от…

– Попужаем, – опять уверенно сказал Ефим.

– Много ли у тебя пороху, пужать-то?

– В желизину поколотим…

Захар лишь усмехнулся: поколотит он, в желизину…

VII

Любил Ефим после жаркой работы опахнуться студеной водой. И сейчас, схватив туеса, он побежал в лог к лесной речке. На травяном берегу ее остановился, закопченную рубаху с себя сбросил и, нагнувшись, запустил в омут черные жилистые руки, плеснул в белое тело водой и задрожал от удовольствия. Плеснул еще и еще!

И не сразу услышал он певучий, несколько насмешливый голос:

– И тебя, Ефимушка, за водичкой послали? Неужто помоложе никого не нашлось? Тогда уж ты и мне зачерпни, у вас тут омуток поглубже, да ты, поди, смутил все лапищами своими…

На том берегу речки стояла Поля с туесом в руке, сверкала в полумраке черными глазами. Она чувствовала власть над этим большим, вдруг онемевшим мужиком. Наслаждалась этой властью.

И когда он, шагнув на большой, обласканный водой камень, взял у нее туес и зачерпнул воды, она продолжала странным полушепотом:

– Смеркается уж, и мне, Ефимушка, так боязно в лесу одной…

И он пошел за ней, на ходу натягивая рубаху, не мог отвести глаз от ее улыбчивого лица: Поля поминутно оборачивалась. Он словно потерял рассудок, забыл, где он, что с ним.

А в лесу было оглушительно тихо. Сказочно страшно. Таинственно. И звучал только ее завораживающий голос:

– Глянь-ко, какой свалок! Ефим, свалок, говорю, какой…

Он путано отвечал ей что-то, взглянув на большой шапкообразный нарост на толстой березе. И тут же забыл про свалок, про все на свете… Ничего не было: ни леса, ни вечера – была лишь она, близко-близко, совсем рядышком.