Мне немного печально скрывать от нее мнение относительно ее эрудированности в ситуации сложившихся на мировых рынках и бирже сиюминутных новостей, что я думаю о CNN и шатенах в синих футболках с часами Orient.

Наконец она успокаивается, видя мое безразличие и, в конце концов, я оказываюсь во власти Burning Red. Оно опоясывает каждое мое чувство, каждое движение в нем, тешится игрой равнодушия и тянет меня назад в этих мягких, воздушных креслах к истокам моего прошлого, – самого дальнего, самого далекого, начинающегося где-то глухими нотами форте- и пьяно-. Словно мелодия, прерванная телефонным звонком, – разбитая и дребезжащая, навевающая тоску и амсляв, увлекая за собой перетягивающим неровным звуком.

Раздается дребезжащий голос стюардессы, и я оцениваю мою соседку. Тихо, украдкой, через ее вновь откинутое зеркальце из пудреницы достаю из своего эго и памяти теплоту и приют 80х, где каждый помнит блондинок и химию курчавых волос аля джанк ярд.

Я не очень-то большой джентльмен. И вдобавок прост. Обращаю внимание если не на лицо и фигуру, то хотя бы на шарм.

Он есть, но она худа как недокормленная корова. При ее малом росте, это было бы мыслимо отнести к достоинствам. Но я в этом немного не смыслю. И тем не менее кладу глаз на ярко-красные губы. Такой она очевидно видела одну из актрис в чертовски старом, но еще не отошедшем в анналы преданий блокбастере.

Мне импонирует Волык. Хотя я читал ее немного, но у нее есть очарование. И мне не до конца понятно, что не дает мне заговорить вновь.

Прихожу в себя одним толчком, словно от глубоко сна, в котором я забылся от самого авиапорта: шатаясь по терминалу, следуя к кассе, наблюдая холодные металл и покрашенные стены, бредущих на меня людей, – уставших и подобно мне балансирующих в полудреме, на грани яви и сна.

Открываю глаза и слышу тихий гул двигателей. Очень медленный, растягивающий звук лопастей, копотливый, шуршащий в глубине салона, растворяюсь в темноте неба. За окнами лайнера оно затянуто плывущими облаками. В привычном танце больших ватных клубков, кажется, что все необычно. Ветер за окном еще крепче, чем был. Визжание приглушенной гитары в моих наушниках окончательно вырывает меня из ритма сонной печали, и я стираю подборку в моей К-плейере. Не знаю, как это объяснить. Может быть: пропади оно к черту, все, что не котируется нынешним миром. Пропади к черту талант и дарования. В этом мире, все время недобирающем капли разума и скоростных хайвеев, нет ни на йоту, ни грамма радости. Победы, разочарования, безразличие, как к этой блондинке и теплый джанк ярд восьмидесятых.

Я останавливаюсь, на кнопке удалить, и гляжу в окно, чувствуя, как соприкасаются шасси с землей. Смотрю в монитор черного Ericson, все еще подключенного гарнитурой к слоту наушников, и отчего-то мне жаль наброски, и зарисовки, в которых нет ни грамма надобности. В них нет ничего необычного. Много того, что не понравится, пустых слов и лишних эмоций, но они отчего-то прочно сцепились с моими, и не желают со мной расставаться.

Я подчеркиваю их и затушевываю. Заштриховываю ненужное и наносное. Убираю лишнее, водржаю на пьедестал гармонию и невесомость: «Небо порта, словно звезды в июльскую ночь. Небо Манчжурии, где старый Хоу, говорит мне на языке мертвых. Туман стелется по дороге и клубится вдоль промышленных заводов, построек и электропроводки в огнях и невысоких башен…». Тогда я захлопну дневник и наступит…

«Varum», «Crash, Boom, Bang», Fort Minor, «Nash», «guitar, flute & string».

Я убираю их из музыкальной подборки и растворяюсь в небытие плавающих в танце радиоволн и мелодий. Встаю и иду на выход за кудрявым в мелкий бес на переливающейся маслянистой шапкой черных помазанных будто бриолином волос серьезного на вид низкорослого араба. Или пуэрториканца.