Устин лихорадочно начал сгибаться и разгибаться, начал хватать из большой кучи одно за другим тяжелые поленья и швырять в черный печной зев.
– Нет, врешь, Фрол, врешь! Не сгнили корешки! И Захарка ничего не выкорчует. И не сгорел еще я, не выгорел весь… Сейчас загудят, загудят дрова. И я, и я…
Устин плотно забил дровами всю печь. Когда поленья толкать было некуда, Морозов опустился устало на стул. Опустился, опять прислушался… Нет, звон в голове не проходил.
И вдруг ясно, с леденящим сердце ужасом, Устин начал осознавать, что звон этот и эта боль в голове не пройдут, не затихнут никогда. Никогда, потому что… потому что он начался раньше, намного раньше, чем пришел Фрол. Но когда? В ту секунду, когда Илья Юргин произнес: «Засучим ногами, как тараканы на иголке»? А может быть, еще раньше, когда Федька, сын родной, заявил ему там… в Усть-Каменке: «Не упомнишь, говоришь, всех своих кровавых дел? Ничего, дорогой мой отец, люди-то не забудут».
Устин застонал тяжело и мучительно, откинулся на спинку стула. Клееный стул затрещал, грозя развалиться. Но Устин ничего не слышал, кроме прежнего звона, раздавливающего голову. Казалось, что голова его зажата меж каких-то шершавых каменных глыб, и глыбы эти сдвигаются, сдвигаются… И еще казалось, что это когда-то уже было, было… Когда, когда?
Потянуло запахом дыма. Устин повернул голову и увидел, что из забитой поленьями печи клубами валит дым. Дыма так много, что он не успевал уплывать через дымоход и частью растекался по комнате.
Открылась дверь, вошла Пистимея. Всплеснув руками, метнулась к мужу:
– Господи, да чего ты, Устинушка?! Здоров ли ты, родимый, в самом-то деле? Встать-то можешь? Вставай, ложись, с богом, в постельку…
Пистимея тормошила мужа, гладила по голове беспалой рукой. Она помогла ему подняться, уложила на кровать. Затем кинулась к печке.
– Дыму-то, дыму-то в избе! Господи, да разве так кладут дрова?! Закупорил, как бутылку. Горят разве дрова без воздуха-то?
Пистимея выбросила из печки с десяток закопченных поленьев. Схватила толстый кухонный ножик, ловко нащепала лучины. Сбросила все лучины в пучок, переломила их о колено, подняла к излому спичку. Сухой пучок вспыхнул, точно был облит керосином. Нагнулась и сунула его в печку.
Через минуту дрова горели ровно и весело, снова звонко пощелкивая.
И снова на лице этой женщины плясали кроваво-розовые отсветы пламени…
– Про Клашку-то напомнил ему, что ли? – спросила она.
Устин молча смотрел, как бушевало пламя в печке, как лоскуты огня, отрываясь, улетали в дымоход. Смотрел и улыбался.
– Уж только бы он… с Клашкой, а там бы я быстренько ее скрутила, – опять проговорила Пистимея. – Только вот боюсь – уйдет к Клашке, а назад ты не сумеешь его, останется он у нее. А, как думаешь? Не зауросит Фрол?
Устин и теперь промолчал.
– Ну да ничего, – продолжала старуха. – Там уж мое дело. Тогда уж все равно я найду для нее крючок, не сорвется. Сама прибежит грехи замаливать. Умоется тогда у меня Захарка…
– Ишь горит, горит… – проговорил Устин.
Пистимея внимательно поглядела на мужа.
– А как же, – сказала она. – Топливо умеючи класть надо. Особенно в потухающую печь. – Но тут же, словно испугавшись чего-то, добавила: – Да где вам, мужикам, уразуметь бабье дело… Ты лежи, лежи, я настой из травки сварю вот. Попьешь – и всю хворь сразу как рукой снимет…
Помолчав, она продолжала негромко и вкрадчиво:
– Так вот, Устинушка… Об дочери, говорю, потолковать надо… Ты все одергиваешь меня да отмахиваешься, безбожник. А ведь сказано у Иоанна: «кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают». А также у Матфея, в главе седьмой, стих девятнадцатый: «Всяко древо, не приносящее плода доброго, срубают и…»