Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.
– Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? – спросил он.
– Я? Как тебе сказать… За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды…
– А еще?
Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.
– Ну, за что же еще? Это ведь трудно – взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки…
– И как спелые хлеба звенят, а? – спросил Федька.
– Ну да, и хлеба…
– И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?
– Погоди, погоди! – Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. – Однако к чему ты это все?
По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.
– А к тому, дядя Захар… Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю…
Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.
– Это хорошо – в сельскохозяйственный, – проговорил Захар. – Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт… по направлению колхоза…
…Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.
Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.
Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:
– Люди-и! Война-а!!
…Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:
– Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, бог даст, – из-под земли достану…
Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, – подумал еще Федька. – И подбородок у него, оказывается, как кирпич…»
Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги – Библию, Евангелие, Псалтырь – и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала:
– Феденька, сыночек… Тогда и меня туда запихай… вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась…
В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда…
– Ладно… – швырнул он книги под ноги матери. – А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так… Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу…
И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам…