Видя это, доминиканец вырвал из его рук горящую головню и бросил ее в сучья, наваленные около мадемуазель де Бреголль. Посыпались искры, и через секунду она была объята пламенем с головы до ног.

Я предвидел это. Пришпорив лошадь, я, сам не знаю каким образом, вскочил на эшафот. В два прыжка я очутился у столба и шпагой разбросал загоревшиеся уже ветви. Они едва горели, отсырев на утреннем тумане, но связка хвороста, брошенная в середину костра, занялась и зажгла рубашку осужденной, составлявшую ее единственное одеяние. Ветер, дувший сзади, внезапным порывом увлек тонкое полотно навстречу пламени, которое уничтожило его в одну минуту. Горящие клочья разлетелись по площади, как огненные языки, оставив ее обнаженной перед всеми зрителями. Она осталась невредимой.

Остатки рубашки спали с нее, и сильный порыв ветра потушил пламя. Ее густые волосы одни прикрывали теперь ее наготу и развевались по ветру.

Вдруг произошло чудо – чудо для тех, кто верит в чудеса. Минуту я стоял перед ней в полном оцепенении, ибо никогда мне не приходилось видеть до такой степени совершенной фигуры. Несмотря на то, что ее пытали жестоко, на ее теле пытка не оставила никаких следов. Руки и ноги ее были связаны веревками. С минуту я против воли не мог отвести от нее глаз, потом быстро сорвал с себя плащ и, накинув ей на плечи, обрубил шпагой веревки.

Мадемуазель де Бреголль не промолвила ни слова. Чувствуя свою наготу, она гордо смотрела на толпу. Потом ее взгляд встретился с моим, и какое-то странное выражение мелькнуло в нем.

Сзади меня в толпе начался сильный шум. На площади послышались крики. Пусть они кричат, ведь такое зрелище им приходится видеть не каждый день. В Голландии не часто бывает, что жертва, уже возведенная на эшафот, ускользает от смерти, и, пожалуй, кто-нибудь даже разочаровался, простояв здесь так долго.

Я повернулся лицом к монаху. Он бросил мне вызов и проиграл свою игру. Если когда-нибудь лицо человека походило на дьявольское, то это было именно теперь. Он поднял руку с крестом, и я видел, что он хочет призвать на мою голову проклятие, проклятие самое страшное, которое когда-либо изрыгали монашеские уста.

Что касается меня, то я готов был отнестись ко всему этому как к шутовству. Но никогда нельзя знать, какое действие произведет подобная сцена на настроение толпы. В мои расчеты не входило отпустить его с площади триумфатором, находящимся под покровительством церкви, которая может осуждать всех, но сама защищена от всяких осуждений.

– Слушайте, дон Бернардо Балестер, – сказал я тихо, но явственно, – если вы вздумаете поднять руку и произнести какое-нибудь проклятие, я истерзаю вас в куски на дыбе, применять которую умею лучше, чем вы, быть может, думаете. Не воображайте, что эти черные и белые лохмотья на теле устрашат меня. Мне случалось делать еще и не такие дела, как пытать какого-то монаха. Вам никто не давал полномочий, и ссылка на них не защитит вас.

При этих словах подошел фон Виллингер со своими людьми.

– Вы совершенно в моей власти. Это лютеране, и половина моего отряда состоит из них. Если вы не покоритесь мне немедленно, то, клянусь небом, я велю рвать вас на куски, и пока ваши друзья услышат о вашей судьбе – если только услышат, – ваш труп будет гнить в склепах Гертруденберга.

Мой тон, очевидно, испугал его. Кровь бросилась мне в голову, а когда я в гневе, то, говорят, в моих глазах есть что-то страшное. И видит Бог, я сдержал бы слово. После того что я уже сделал, остальное было пустяком. Рука монаха бессильно опустилась.

– Вы обещаете отпустить меня, не причинив вреда? – пробормотал он.