И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек…
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подрагивающих, до капельки («выпьем, поворотим, в донышко поколотим»), чтобы затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой – отвратительный хозяин торопился по снастям с проворством уродца-марсового, но однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать внимание на мои заигрывания, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные личности играют только в свою игру – это евреи вынуждены примазываться к чужой.)
Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-коси-ножек, острые локти которых торчали выше головы, – я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково: просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы – «косят». Само имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разделял и не разделяю.
Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписывающие коварство и смертоносность тарантулов – еще один род чужаков, которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ: никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов – мы вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, понимаю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока врет что пожелается и сам себе верит, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
Обнаружив в земле аккуратную дырку тарангуля, полагалось «выливать» его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла. Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль – громадный, суетливый – выскочил так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпичом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.
Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным: крыса для меня страшнее овчарки.
К животным я относился как будто бы в точности как к людям («К нам Васька Знаменский приходил», – рассказывал я про соседского кота), а любил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в одном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять среди них достойное место. А в остальном – я и сейчас поглядываю на животный мир не без умиления: как же, воплощенное торжество жизни – проходят годы, века, а котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а коровы кроткие и дойные, не нужно только вспоминать, что это другие телята и другие коровы. А те, прежние, – и самый кал, в который мы их обратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кругообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничтожающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию, взирающему выше индивидуальностей.)
Каждый год весной, настолько ранней, что по нашим североказахстанским меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В сарае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему веревкой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко постукивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему Эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся волосяной висюльки на шелковом животике.