Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Но тут уж все прикусили язык и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению, – и я всякий раз кидался проверять.

Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет» – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи.

Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками – застывшими лужицами чугуна – по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святой Грааль.

Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.

– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. – Твоя как фамилия?

– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.

– Как? Любовин?

– Любовин, – согласился я.

– Это же Яков Абрамовича пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.

– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся что ответить.

Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?

Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но увы, в делах доблести он был едва ли не угодливее меня, а ведь он уродился отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.