…Впереди шёл высокий седой старик, облачённый в длинную, до колен белую рубаху, перехваченную по поясу зелёным кушаком в какой-то сложной вышивке. На подоле, на рукавах широких и длинных и на горловине рубахи – тоже вышивка. Длинные седые пряди перехвачены кожаным ремешком, опирается старик на резной посох с навершием в виде круглоголовой птицы с полурасправленными широкими крыльями. За ним под руки ведут девушку в венке из луговых цветов, в длинной, до пят рубахе. Идёт она будто бы в полусне, с прижмуренными глазами и на губах её – смутная улыбка. Ведут её две старухи, сгорбленные, косматые… За ними толпа мужиков, баб, детей… Но у рощицы перед угором все останавливаются. Тут девушка оборачивается, говорит что-то, кланяется до земли, и все люди кланяются ей… Все что-то говорят или поют, но ничего не слышно. Звуки не проходят сквозь уплотнённый воздух. Дальше, на угор где лежит камень, идут лишь старик-волхв и девица, ведомая старухами… И застилает всё туман, а когда рассеивается – открываются огромные костры вокруг камня, девушки и парни прыгают через огонь, и убегают они в черноту ночи от костров под угор, к реке… И опять туман заклубился, и откуда-то из далека, из дымки туманной идут люди с неразличимыми лицами в белых одеждах – женщины в рубахах до земли, мужчины в подпоясанных рубахах и портках. Идут, идут на него, Васятку (он как будто бы очнулся, осознавал, что это он всё видит и понимает), и вдруг остановившись, кланяются ему низко, разворачиваются и уходят, уходят в дымку, в туман, не видны уже…

Мальчишка очнулся, попытался встать, не смог. Сажин подхватил его.

– Что ты, брат, что ты… – и снова шлёпнул его по щекам.

Васятка потряс головой, стряхивая с себя морок и, отстраняясь от офицера, встал на ноги.

– Пойдёмте домой, – твёрдо по-взрослому сказал.

– Ну, пойдём, пойдём. Напугал ты меня…

В доме Сажин расплатился за постой с Верой Егоровной и пошёл к Кочерыге, с которым ещё с вечера сговорился о перевозе в Воздвиженье…

…И уже лежит Васятка, внутренним жаром горя, что-то шепчут его губы, и он всё скидывает с себя отцовский тулуп. А мать тулуп поправляет, приподнимает голову, даёт питьё. Зовёт Полину:

– Послушай, чего он бормочет-то, ничего я дак не разберу.

Полина садится рядом с братом (он сейчас лежит на той самой лавке за печью, на которой доживала свои дни бабушка), тоже оправляет на нём тулуп, силится понять слова.

– Это я… из-за меня… Из-за меня…

Поняла сестра, вспомнив рассказ матери о последней бабкиной «стопочке»:

– Себя он винит. Жалеет бабушку.

– Ой, мило-ой… – вскидывается будто для плача мать, но сама себя осекает.

…Ночью уж, в темноте спускается Полина с печи к Васятке (мать спит на кровати), трогает горячий его лоб, касается вялой сухой ладошки, и вдруг, перекрестившись торопливо, прикрыв глаза, положив снова ладонь на лоб ему, шепчет то, что слышала от бабушки, когда та выхаживала её, Полину, больную: «В океяне-море пуп морской, на том пупе – бел-горюч камень Олатырь, на бел-горюч камне Олатыре сидит белая птица, залетала тая белая птица к рабу Божиему Василию и садилась на буйну голову, на самое тимя, золотым клювом выклёвывала, серебряными когтями выцарапывала, белыми крыльями отмахивала привороты, и наговоры, и всяку немочь за сине океян-море, под бел-горюч камень, под морской пуп! Так тому и быти, аминь!» И губами к горячему лбу его приложилась, и крестом осенила…

Восемь дней лежал Васятка в бреду и не знал о том.

…Очнувшись, он сперва не понял, где он и что с ним… Лежал он на той же лавке за печкой. В доме было тихо, и было даже слышно, как на дворе перестукивает копытцами телёнок… Где были сестра и мать Васятка не знал. Приподнялся, увидел рядом с лавкой, на табуретке, чашку, попил. Квас. Покачиваясь, встал, и пошёл на крыльцо. Солнечный свет ослепил, опьянил воздух. Васятка, едва снова не потерял сознание…