Больше всего на свете я обожаю и считаю признаками гениальности вот такие сравнения и метафоры. Бывают такие метафоры, когда вы сопоставляете не просто человека с человеком, не человека с деревом, не морской прибой с музыкой, нет; дело даже не в банальности, а в том, что надо бы сравнить человека с ситуацией или предмет со сценой, которая с вами случилась в детстве. Самое простое, что приходит в голову – стихотворение Пастернака «На Страстной». Вот снег там такой: «А март разбрасывает снег / На паперти в толпе калек, / Как будто вышел человек, / И вынул, и раскрыл ковчег, / И все до нитки роздал». Понимаете, как это идет? Вот снег, а вот человек, который раздает милостыню. И на этом пересечении невозможного, казалось бы, сравнения возникает этот голос и то, ради чего это написано – а написано про Пасху, про Воскресение, про абсолютную раскрытость, – вот здесь она и возникает. Это мы все еще идем к тому, с чего начинается текст. Начинается все с этой охоты. Мы смотрим, мы думаем, мы чувствуем, мы пытаемся понять, вспомнить, на что похоже то, про что я хочу сейчас сказать, про что я думаю. Пока я не пойму, на что это похоже, я, собственно, не пойму, что я про это думаю. Потому что думаем мы, пробираемся к сути вещей всегда через другие вещи. Так устроено наше познание, насколько я его понимаю.

…Мы остановились на том, что текст является трехслойным. В нем то, что вы думаете о предмете. В нем то, что вы держите про себя в уме, в подсознании даже – чем этот предмет важен для вас, потому что он как-то связан с вашей личной жизнью, вашей личной судьбой, вашим мнением о самом себе. И он, кроме того, на что-то похож. Тут такое противоречие получается: это сходство, с одной стороны, должно быть убедительное и глубокое; но с другой стороны, если его можно высказать сразу и двумя словами, то, скорее всего, оно неглубокое. А если глубокое, то оказывается почему-то, что его никак не выразить сразу. Бо́льшая часть работы уходит на то, чтобы самому себе это внутреннее сходство уяснить и доказать. Это надо на примерах, у меня сейчас, пожалуй, не получится.

А вот что важно еще. Есть такое определение, оно лично мне принадлежит и некоторым кажется правильным. Есть еще одно измерение у текста: поэзия, написал я однажды, есть речь, похожая на свой предмет. Когда я читаю, скажем, у Бродского: «И громоздкая письменность с ревом идет на слом, / Никому не давая себя прочесть»[5], то мне кажется, что я вижу одновременно и письменность, и эти зубчатые волны. И сама внутренняя графика строчки, фразы, чего угодно, – она может, если нам везет… тут от нас почти ничего не зависит, тут зависит от того, есть ли в вас эта одаренность. Оказывается, есть в вас не просто чувствительность, не просто ум, не просто выразительность слога, – хотя всего этого больше чем достаточно, чтобы быть приличным или даже очень хорошим писателем, – а вот есть ли в вас это: написать так, чтобы строчка была похожа на листву, на волну, чтобы волей-неволей ваш рассказ, о чем бы он ни был… чтобы ваш рассказ о Шукшине был похож на Шукшина! Но не так, чтобы вы Шукшину подражали, не так просто, как делает Анненский в «Книге отражений», когда пишет про Гоголя – под Гоголя, про Чехова – под Чехова; это слишком просто, а должно быть на другой какой-то глубине. Вот такие получаются измерения.

И тут есть еще одна важная вещь, когда вы принимаетесь за текст: вы должны понять, к кому вы обращаетесь. Вернее сказать, вы должны знать, что вы это должны понять. Лучше всего, чтобы это получалось автоматически, но тут есть три, по крайней мере, позиции, вот так же, как сейчас: я перед вами мог бы это делать тремя способами. Один, если бы я был настоящий ученый, университетский преподаватель или теоретик литературы: меня бы занимал предмет, я бы заботился о том, чтобы мои параграфы вытекали бы один из другого, чтобы они все вместе исчерпывали бы тему. Я думаю о своей теме, я обращен к своему предмету – это один способ.