А еще у самого подъезда стояла скамейка, на которую Зофья Сергеевна всякий раз демонстративно ложилась, видимо, воображала себе, что лежит таким образом в тесном гробу.
Притворялась, конечно, старая дура!
Лежала неподвижно, боясь свалиться на землю, скрещивала руки на груди, следила за дыханием, считала до ста и еще раз до ста, пока не задремывала и не начинала похрапывать, как бы перекатывая внутри собственной гортани мелкие, обточенные прерывистым дыханием-прибоем камешки.
Грохот катающейся под кроватью гантели.
Грохот булыжников, перетаскиваемых подводным течением.
Грохот шагов в коридоре.
Грохот стальных колес на рельсовых стыках.
Вожега оглянулся, а со стен на него смотрели фотографии каких-то людей – мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходивших им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.
Приоткрыл дверь и выглянул в коридор, как в железнодорожный тоннель, по которому вот-вот должен пройти маневровый мотовоз.
Грохот проходящего по мосту поезда.
Проникающий внутрь головы вой зуммера при открывании шлагбаума-гильотины.
Подождал еще какое-то время – нет, никакого мотовоза не предвиделось, действительно, откуда ему тут было взяться? И лишь лающий кашель деда Миши Тракториста из одиннадцатой квартиры да смех Рубеля и Роббера с первого этажа.
Значит, можно идти!
Хорошо!
А что еще можно?
Можно отдирать вату, что клоками свисает из распоротых животов дверей, обитых дерматином, можно пробираться вдоль фронта пахнущих лежалым бельем шкафов, стоящих по длине стен, наконец, можно пожелать спуститься по лестнице на первый этаж, даже ухватиться при этом за вытертые до зеркального блеска перила, как за могильную ограду, и перевеситься вниз, но вдруг оглянуться на звук работающего телевизора и заметить, что дверь в квартиру Кауфман приоткрыта.
Вольфрам Авиэзерович Кауфман работал сварщиком могильных оград на Ваганьковском кладбище. С работы всякий раз приходил злой и усталый, с порога требовал налить ему сто грамм водки, долго мылся под рукомойником, кряхтел, брызгался, наливал на полу целую лужу, но никогда за собой не вытирал, потом требовал еще сто грамм водки, не закусывал и вроде как успокаивался.
Дыхание становилось ровным, покойным, а стало быть, дозволительно повесить мокрое полотенце на спинку стула, сесть за стол, потребовать ужин и включить телевизор погромче, чтобы не слышать, как из коридора доносится истошное: «Опять Вольфрамыч все засрал, скотина!»
Во рту кусок жареной курицы.
В руке вилка.
В ушах волосы.
В кастрюле картошка.
В телевизоре футбол и голос комментатора Николая Николаевича Озерова.
Провода перекручены вокруг шеи и проваливаются за воротник, микрофон напоминает гладко выбритый подбородок, забранный в мелкого сечения металлическую сетку, прикосновение к которой оставляет на губах кисловатый привкус. Николай Николаевич облизывает губы, но вдруг цепенеет на какое-то мгновение, зрачки его расширяются, темнеют, и откуда-то из самой глубины, где теряются радиопровода, все сокрушая на своем пути, вырывается исступленное – «О-о-о-о-о-л!!!».
Честно говоря, Вольфрам Авиэзерович так и не понял, как это произошло.
Он вдруг захрипел, как будто бы его убило током из синего щелкающего ящика, что устроен по правую руку от водителя троллейбуса, задрожал всем телом, покрылся испариной и умер.
То есть подавился куриной костью как раз накануне московской Олимпиады.