Сели пить чай на кухне – Зоя, ее слепая мать, Нина Колмыкова и Зофья Сергеевна.
Вожега тут же и подумал, что при помощи столовой ложки можно намазывать мармелад на хлеб и есть таким образом, запивая огненным, только что закипевшим чаем. Что же касается до слов, то они, что, кстати, было вполне объяснимо, не имели ни малейшей возможности превозмочь этот пузырящийся поток, что, минуя обметанные бесконечной простудой губы, проваливался в вынужденное безмолвие.
Первой молчание нарушила Кауфман. Она отхлебнула кипятка, выпустила изо рта струю плотного, как медицинская марля, пара и сообщила, что впервые после смерти Куриного бога он ей приснился. Стало быть, вместе с этим паром и вырвался на свет Божий образ бородатого, грозного, с пронзительным взглядом старика, который сидел у окна, теребил пальцами угол занавески, настойчиво требовал крепкого чая и ругался ругательски, само собой.
А еще тер глаза.
– Папа, я вам сколько раз говорила, не надо тереть глаза, вон они уже у вас какие красные, могут сосуды полопаться.
Сергей Карпович порывисто поворачивался к дочери, какое-то время смотрел на нее с ненавистью, может быть, даже и считал про себя до десяти, потом медленно подносил правую ладонь к правому же глазу, впивался в него указательным пальцем и начинал его расчесывать. Назло, назло ей – старой дуре.
– Папа, ну вы совсем сказились, – Зофья Сергеевна поводила плечами, – себе же хуже делаете.
– Нет, тебе! Тебе! – звучало в ответ.
– Ну и чем же вы мне хуже делаете? – сама не понимая, зачем вступает в этот бессмысленный разговор, произносила Кауфман.
– А тем, что, когда я ослепну, ты должна будешь лучше ко мне относиться!
Это звучало до такой степени добропобедно, что Куриный бог даже на какое-то мгновение отдирал ладонь от лица, являя дочери свекольного цвета глазницу, рассмотреть в которой собственно глаз уже не представлялось возможным.
– А я к вам, папа, плохо отношусь?
– Да, ты ко мне плохо относишься! Ужасно относишься! Откуда у меня борода взялась?
– Папа, вы не ослепнете, а если и ослепнете, то только на один правый глаз, который вы трете.
– Вот сука, а ты и рада! Давай, брей мне бороду! – Турцев падал на подушку лицом вниз и принимался тяжело, фистульно дышать сквозь щеки.
Щеки трепетали, как сохнущее на ветру белье.
«Все белье зассал, старый идиот, надоел», – Зофья Сергеевна выходила из комнаты и с силой захлопывала за собой дверь.
Дверь как вариант смысловой отбивки, как возможность отделить сон от яви, безбытное от реального.
– Значит, получается, что даже и хорошо, что он умер, – подводила итог услышанному Зоя Зерцалова.
– Получается, что так… – Зофья Сергеевна решалась на этот вывод не сразу, но после некоторой паузы.
Считала про себя до десяти?
Выковыривала из зубов куски пластового мармелада?
Отстраненно изучала собственные ногти на левой руке?
Чувствовала некоторую внутреннюю тошноту и прислушалась к себе?
Или представляла Турцева в совершенно ином обличии – был светел, молод, как когда-то, очень давно, когда выступал за футбольную команду завода Михельсона, когда напрягал крепкие узловатые мышцы на ногах и чувствовал толчкообразное движение крови внутри собственной головы, когда совершенно не боялся утреннего пронизывающего холода, когда на спор поднимал зубами с земли полный граненый стакан водки, одним духом выпивал его и выходил на поле. Попробовать мяч.
Уже в конце чаепития Зоя начинала рассказывать о пациентах института, о тех самых лопоухих людях с круглыми, как футбольный мяч, головами.
– А что было с ними потом, уже после того, как они сдавали анализы и получали направления на прохождение того или иного исследования?