Бывают отроки, какие и мухи не тронут. Которые и плачут при виде всяких малых зверств. Таких сверстники не любят. Но такие от роду избраны свыше. Не самой ли Богородицею?.. Такие становятся праведниками, а то и святыми, и потом монастырские созидатели их житий станут писать, что они младенцами матернего молока по средам и пятницам не вкушали. Может, так оно и бывало, только никакая благочестивая мать – а таких от младенства святых рожали только благочестивые матери – хвалиться тем ни перед кем не станет.

Потом ещё немного подрастёт отрок – и своим проказам и озорству начнёт, порой также невольно, душою противовес искать.

…Ну а после совершеннолетия и до конца жизни будет муж с особой теплотой вспоминать ту пору проказ и порой жестокого озорства, когда волю не требовалось в узде держать и летала она, как жеребенок дикой степной кобылицы.

Да ведь и был в Украйне чудесный способ остаться на всю жизнь в той вольной поре! Копить опыт, умения, ремёсла, копить силу руки, наделённой уже не хворостиной против гусей, а пикой и саблей острой против врагов, наконец – даже седину в ус и чуб копить, а всё равно – остаться на всю жизнь бедовым подростком, главное богатство коего – ничем и никем, разве лишь приказом атамана, не сдерживаемая воля. Да и вот – молоко материной груди променять на горилку, коя тоже возвращает всякого человека при её питии, сравнимом с количеством материнского молока, в состояние не видящего кругом никаких препятствий и бед младенца… только теперь уж – младенца, наделённого от отцовских кровей буйною силою, способной разнести кругом любые препятствия, окажись таковым препятствием хоть и шинок, хоть и тын, хоть целый город. Чудесный способ прост и доступен был едва не каждому – иди на Сечь!

Иди на Сечь, где мать своим скорбным окликом уже не достанет, да и плетка отцовская – тож…

Иди на Сечь! Там-то яблоки из чужого сада чудесно обратятся в басурманские торговые галеры с добром турецким, а за их грабёж старшие не высекут, а только похвалят.

Да и какой отрок не грезил в Украйне о Сечи… и никогда уж не отмахивался от той мечты до самой смерти, коли на Сечи всё же не удалось погулять. Какой киевский бурсак не заглядывался в окна, желая упорхнуть птицей и долететь до самой Сечи, и заглядывался надолго, не страшась розог! Да, немало и удалых ляхов, шляхтичей даже гербовых, грезило в своих усадьбах и в замках о том же: «Ach, cudownie byłoby pohulać na Siczy!»[2] А иные, самые-то удалые, ляхи и достигали Сечи, не страшась руськой холопской силы, отбившейся от всякой власти и всякого окорота, и удалью своей достигали даже булавы кошевого, получая её в крепкую руку от сечевого товарищества! Вспомнить того же Самека Зборовского, ляха от ляхов, магната от магнатов, ставшего запорожским кошевым и развернувшимся в том высоком чине-звании!

Спроси любую мать в Украйне, рожала ли она своего сына на Сечь и Сечи ради. Перекрестится, верно, всякая мать: «Упаси, Христос и Пресвятая Богородица!»… И коли сын уходил на Сечь, как на смерть его провожала.

Да и к смерти сечевик в любом возрасте относился почти так же, как относится к ней отрок, не ведающий никакой истинной, божеской ценности жизни, как и ценности дорогого бриллианта знать не может… не ведает, на что, на какие истинные радости, а не один только разгул воли можно и стоит потратить жизнь. Он жил товариществом, что согревало и вываривало его душу, как кипящий котел – кусок мяса. Он жил живой природой, бескрайне клокочущей вокруг и не умирающей, даже если изводить в ней ежечасно в еду и просто в забаву тысячи тысяч живых существ. Он увлекался близостью гибели, он жил опасностью, готовой, наконец, освободить его душу от тела, кое казалось последним силком для воли. Одним отличался опытный сечевик – тем, что повидал смерть в самых разных ее плясках и лишился многих товарищей, а потому умел встать душой неподвижно прямо перед безднами-глазницами смерти, перед ее оскалом и тогда – последним вдохом равнодушно вобрать в себя ее холод.