– Я помню, как меня научил этой песне отец, это было в середине войны, – осторожно улыбаясь, произнес Хульдрайх.

– А мы пели ее в дозоре, в сорок третьем, под Обоянью, – жестко оборвал его старик, и голос у него дрогнул – так, что Кристель сочла за лучшее вмешаться:

– Рада вас видеть, господин Бекман! Я – Кристель Хелькопф, директор, и хотела бы обсудить с вами некоторые подробности нашего дальнейшего сотрудничества.

В тот день ей пришлось сделать еще уйму дел: встретиться с представителем городского совета, отправить в зоопарк на экскурсию группу самостоятельно передвигавшихся детей, заказать детали для колясок и не раз обойти всех, терпеливо выслушивая благодарности и жалобы. Ближе к вечеру неожиданно позвонил Карлхайнц:

– Крис, ла помм чин,[9] мне придется задержаться здесь, в Биллбруке, старик что-то совсем расчувствовался и… Словом, все расскажу по приезде, послезавтра, если, конечно, наша гипертрофированная сентиментальность не сыграет со мной еще какой-нибудь штуки. А вообще-то, я хочу, чтобы и ты оказалась сейчас здесь, на безутешных северных улицах, где весна еще только грезится. – Несмотря на склонность к тевтонскому высокомерию, Карлхайнц любил говорить красиво, к тому же его мать была довольно известным лингвистом. – Но больше всего я хочу твоих медовых губ. Пока.

От последних слов в груди у Кристель сладко заныло, и она не стала раздумывать над тем, отчего это мог вдруг расчувствоваться отец Карлхайнца, образованный нацист с печальным лицом аристократа.

* * *

Садясь в машину, где ждал ее Хульдрайх, так и не позаботившийся о приобретении собственного автомобиля – в глубине души Кристель подозревала, что он вообще не умеет водить, хотя прямо спросить об этом все-таки не решалась, – она услышала верещание радиотелефона, и высокий надменный голос матери попросил ее сейчас же заехать к ней на Фоейербахштрассе. По опыту зная, что вся срочность материнских требований сводится, как правило, к совершенной ерунде, Кристель обменялась понимающими улыбками с дядей, тоже не жаловавшим коробку на Фойербахштрассе, весь внешний вид которой явно свидетельствовал о пристрастии к Альвару Аалто[10], но все-таки поехала на окраину, туда, где в нескольких сотнях метров протекал один из многочисленных, звонких и веселых притоков Неккара. Последнее вполне мирило Кристель с дикой, на ее взгляд, обстановкой материнского дома.

Адельхайд, родившаяся в год начала войны с русскими, сполна прошла все увлечения и метания ее поколения – от голодного отрочества до бутылок с зажигательной смесью во дворах Сорбонны вкупе с плодами сексуальной революции. До сих пор ее жилище представляло собой странную смесь бюргерского дома, куда стаскивалось все, что так или иначе имело на себе печать недоступной в детстве роскоши, и молодежной коммуны шестидесятых – с постерами на стенах и пластинками двадцатилетней давности. Маленькой Кристель нравился этот хаос, но, повзрослев и, особенно, став человеком, от которого зависели здоровье и благополучие сорока с лишним беспомощных людей, она начала испытывать к подобному беспорядку глухое раздражение и была счастлива, когда смогла снова и окончательно перебраться в старинный дом на Хайгетштрассе, где родилась и жила до тех пор, пока мать с отцом не разошлись и Адельхайд не купила себе свою вожделенную коробку.

Мать встретила их, как обычно, в линялых джинсах и спортивной рубашке, открывавшей ее по-молодому плоский живот. Тяжелые, слегка рыжеватые волосы пышной гривой ложились на прямые узкие плечи. Все это отчаянно не вязалось с надменным, до сих пор очень красивым, истинно древнегерманским лицом какой-нибудь героини «Нибелунгов».