– Ты что, собираешься завтра блистать среди администрации мокасинами и старыми «рэнглерами»? – удивилась она.

– Нет, я просто собираюсь плюнуть на официальное участие и болтаться по городу как простой смертный, получая все примитивные удовольствия. Я и так за два месяца отдыхал всего пять дней.

– В таком случае нам принадлежит больше, чем ночь! Поехали.

По дороге Карлхайнц задумчиво оглядывал взгорки и маленькие долины, перерезанные бесчисленными ручьями.

– Странно, что я так быстро привык к югу.

– Он мягкий, и в нем чувствуется доброта. И если даже колдовство, то веселое, не то что в твоем Гамбурге, где от речного тумана все время чувствуешь себя в каком-то гнилом дурмане, честное слово! Я бы и месяца не смогла прожить под вашим постоянным ветром, он, на пару с серыми камнями, просто высасывает душу.

– Мы, северяне, – бродяги, в отличие от вас. Мы ветер, а вы земля… Да. Порой я ощущаю всю неопровержимость этого.

– Когда же?

– Когда вхожу в тебя, тяжелую и податливо-влажную, и ты готова принимать меня бесконечно, как истинная земля, но я даже не вода, не дождь, я только ветер и потому мимолетен… Едва успев насладиться, улетаю в иное, к иному…

– Глупости, – нахмурилась Кристель, – ты изумительный любовник. Кстати, ты даже не спросил, куда мы едем.

Словно не слыша ее последнего вопроса, Карлхайнц затянулся дорогой сигаретой.

– Я, в общем-то, имел в виду даже не постель, не только постель… Но это ничего. Ничего. Замечательное слово, а? Говорят, его очень любят русские, но употребляют совсем не так, как мы. Отец как-то рассказывал мне, что понял всю его прелесть только на второй год пребывания под Плескау: в нем присутствуют и христианское смиренье, и покорность року, и в то же время твердая вера в наступление лучшего. Они все стали так говорить – он утверждает, помогало.

– Зачем ты опять? Сейчас мы с тобой наконец вдвоем, а впереди природа и любовь.

Уже в полной темноте они оставили «форд» у ручья и по мокрой траве пробрались в домик. Ни еда, ни вино, ни даже белье не понадобились: Карлхайнц, не дав Кристель стянуть куртку, подмял ее прямо на отсыревших, стопкой сложенных одеялах. И были в этом и злость, и надежда, и тоска по недосягаемому, и сознание своей силы, но не было нежности. А потом он брал ее, прижав к стволу старой бесплодной яблони, а потом – усадив на край круглого ветшающего колодца, молча, властно, почти сурово. Кристель не жалела об отсутствующей нежности, она знала, что ее нежности хватит на двоих, а ему, избравшему путь за все отвечающего в этой жизни мужчины, нежность, может быть, даже помеха. Она только радовалась тому ощущению равенства, которое соединяло их не только в повседневности, но и в этих длинных осенних ночах. Лежа под утро на кое-как брошенном новом белье и чувствуя себя первозданной в не смытых под душем цивилизации следах его страсти, Кристель осторожно, чтобы не разбудить возлюбленного, чье лицо, в отличие от других, и во сне после ночи любви не приняло мальчишески-нежного выражения, вытянула из пачки сигарету, четвертую за эту осень.

За разноцветными стеклышками единственного окна занимался рассвет, впереди было три дня бездумного и веселого праздника, затем три месяца не менее увлекательной работы и – свадьба, которая должна была окончательно замкнуть счастливый круг.

Через две недели Кристель Хелькопф исполнялось двадцать шесть лет.

* * *

Праздник, начавшийся с первыми лучами солнца на Рыночной площади, к полудню затопил весь город, но Кристель, вынужденная первую половину дня оставаться со своими подопечными, не расстраивалась, что пропустила такие развлечения, как поглощение пива городским мэром или запуск огромного воздушного шара, купол которого расписывали любыми надписями все желающие. Она получала гораздо большее удовольствие, видя загоравшиеся осмысленным огнем глаза детей в колясках и полное преображение своих стариков, разодетых в национальные костюмы и пускавшихся во все тяжкие, вроде плясок да пары рюмочек айнциана