Вагон дернуло от резкой остановки, и глаза девушек ослепил яркий свет жаркого полдня.
– Выходить! Шнель, быстро, пи-пи, ка-ка, вы иметь три минута! – Солдат говорил и смотрел совершенно равнодушно, без злобы или любопытства, как смотрят на не представляющий интереса пейзаж или ненужный, надоевший предмет. – Выходить! – еще раз прикрикнул он и, видя, что девушки застыли от слепящего света и стыда, поднял автомат и дал короткую очередь поверх голов. Толкаясь и торопясь, они стали спрыгивать на песчаный откос и вновь застыли, увидев, что рядом, закрываясь кто как может, стояли юноши из соседнего вагона.
Маньку, безуспешно пытавшуюся найти хоть какой-нибудь кустик и так и не выдавившую из себя ни капли, немецкий охранник закидывал в вагон уже на ходу. Но через несколько подобных остановок стыд пропал. Девушки стали есть взятые из дому жалкие припасы, разговаривать и даже петь. Манька, не чувствовавшая голода, безучастно сосала сухари, которые Валентина всовывала в ее холодную, несмотря на липкую духоту, руку. Снова и снова бился ей в уши гул вокзальной толпы, и в нем терялись, ускользали отцовские слова. В эти минуты отчаянной пустоты и беспомощности девочка была готова грызть провонявшие стены вагона зубами, царапать их маленькими грязными ногтями, лишь бы выбраться отсюда, а там, пусть пешком и ползком, она уж сумеет добраться до их незаметной, петляющей среди лесов речушки… И она снова начинала плакать, но уже не тем бессмысленным, животным воем, а скупыми и горькими слезами за день повзрослевшей души.
К концу третьих суток поезд остановился на сером пустынном вокзале, где две башни невиданной высоты и красоты подпирали сгущавшиеся облака. Разинув рот, Манька смотрела на них до тех пор, пока все тот же равнодушный солдат не дернул с ее плеч холщовый мешок.
– А-а-а! – завизжала Манька, цепляясь не столько за мешок, сколько за последнее тепло дома и отцовских неловко-ласковых рук.
– Отдай, дура! – Валентина увесисто шлепнула девочку по затылку, и они потащились в хвосте колонны под своды каменных башен. Внутри было пусто, стояла все та же тишина, нарушаемая лишь пробегавшими солдатами с откормленными, глухо рычащими на толпу собаками.
Огромный зал, куда их привели, был выложен скользкой голубоватой плиткой от пола до потолка, и каждый уголок беспощадно освещался десятками мощных электрических ламп. По колонне прошел ропот удивленного восхищения: такого света они не видели даже по большим праздникам. Но на разговоры времени не было, всем было приказано раздеться, и на сверкающий пол полетела нехитрая старенькая одежда. Кто-то раздевался, розовея всем телом и мучительно сводя колени, кто-то – почти вызывающе; через пару минут зал был полон упругой и щедрой крестьянской плоти, до черноты загорелой на ступнях, кистях и шеях и молочно-белой на тяжелых грудях и бедрах. Манька с завистью смотрела на телесный избыток Валентины, как видно, ничуть не стеснявшейся своей наготы, а сама все норовила прикрыть покрывшиеся гусиной кожей набухавшие грудки.
Душ принимали по трое – под ленивым, но не упускавшим ни одного их движения взглядом розовощекой и розовогубой девицы, рюмочкой перетянутой в талии широким офицерским ремнем.
– Мыть все, русские свиньи, – цедила она сквозь зубы. – Все. Везде. – И не раз ее маленький стек оставлял багровый след на ягодицах.
Голых, скользивших на кафельном полу, их провели мимо раздевавшихся юношей в другую половину зала, где каждой выдали пластмассовую бирку с номером. Несмотря на неотпускающий стыд, Манька пришла в восторг: бирка была прозрачной, красной и округлой, как леденец. Тайком она даже сунула ее в рот и ощутила ожидаемую холодящую гладкость, за что мгновенно получила ощутимый удар по руке.