– Почему ты не спишь? – спрашивает мать. – Пора уже спать.

– Ещё не хочется, – говорю я.

И конечно же вру. Я бы должен сказать:

«Мне ужасно хочется спать, да ведь если я усну, то уже не буду видеть мою милую мамочку. Вот я и стараюсь наглядеться на тебя досыта, пока не одолел сон».



И тогда бы она сказала:

«Спи, родной! Завтра придёт новый день, ты проснёшься раненько и с утра можешь смотреть на свою ненаглядную. Смотри хоть весь день. Но тебе ведь скоро наскучит это, и ты убежишь гулять со своими друзьями… А когда вырастешь, тебе захочется повидать свет, и ты уедешь далеко-далеко. Вспомнишь ли ты тогда о своей мамочке? Приедешь ли хоть ненадолго повидаться с ней? Пришлёшь ли о себе весточку?»

И я бы сказал:

«Я никогда не захочу расстаться с тобой, ненаглядная! А если поеду куда-нибудь, то и тебя заберу с собой. Мы всегда будем вместе».

И тогда она обняла бы меня и сказала:

«Ты будешь хороший сын! Ты будешь хороший человек! Всегда люби свою мамочку. Нет ничего на свете выше и святее этой любви!»

Ничего этого не было сказано, и я очень жалею о том, потому что теперь этого уже не скажешь.

Если моё чувство к отцу – это горный поток, который бурлит, и плещет, и бьётся о берега, то чувство к матери – широкая, спокойно несущая свои воды река. Течения её не замечаешь. Но если на пути этого спокойствия возникнет преграда, то получится… Ниагара!

Отец уезжает часто. Я уже привык к этому и переношу его отсутствие беспечально. Но однажды (сейчас уже не помню, по какой надобности) уехала мать. Великий Боже, что происходило со мной! Дом опустел без неё, словно из него вынесли всё и остались одни голые, чужие, холодные стены. Сердце моё опустело и сжалось от боли. Солнце погасло на небе. Жизнь потеряла смысл. Слёзы душили меня весь день. Более полувека прошло с тех пор, а я помню всё, как будто это происходило вчера. На кухне Настя (домработница) стирает бельё у раскрытого настежь окна, а я в изнеможении от слёз лежу во дворе под окном на голой земле, подложив под голову старый, прохудившийся голубой эмалированный тазик, перевернув его кверху дном. Настя, стирая, поёт во весь голос какую-то нескончаемую заунывную песню, а я рыдаю под эту песню и удивляюсь лишь одному: откуда во мне, таком маленьком, такая огромная боль, такая исполинская нечеловеческая тоска. Вот только не помню, чем всё это кончилось. Не помню радости встречи с матерью. Наверно, я просто уснул, прижавшись разгорячённой щекой к холодному тазику.

Пусть говорят психологи и физиологи, что дети и старики часто плачут оттого просто, что очень слезливы, оттого, дескать, что слёзные железы у них легко выделяют влагу. Я-то знаю, что это не так! Они плачут потому, что у них ещё нет (или уже нет) сил справляться с чувствами, которые внушает им эта непонятная и неумолимая жизнь. Страдание от этого не уменьшается, а лишь увеличивается.



Я уже знаю, что мы живём в Ирпене. А Ирпень – это железнодорожная станция в двадцати пяти километрах от Киева по теперешнему счёту (раньше считали на вёрсты). Местность здесь красивейшая: есть лес и река, поэтому у многих киевлян в Ирпене дачи. Но мы, как и другие ирпенские жители, живём здесь постоянно, то есть и лето, и зиму.

За забором, вдоль которого тянется дорожка от нашего дома к калитке, – дача Капийковских. Дом Капийковских – словно средневековый замок: с какими-то затейливыми террасками, балкончиками, мезонинчиками, островерхими башенками со шпилями и слуховыми окнами на крышах. Наш маленький беленький домик с зелёной двускатной крышей, без всяких прикрас, кажется чересчур простеньким и даже бедным по сравнению с этим роскошным «замком», но, если бы мне предложили, я бы не согласился поменяться с Капийковским домом, потому что наш дом – родной, а дом Капийковского для меня чужой. Мне в нём было бы скучно и неуютно, я чувствовал бы себя стеснённо, как в присутствии чужого, несимпатичного мне человека.